Шэ-Бэ, Эм-Эн-Ка…… с этих пор повсюду царит покой, неподвижный, как будто разом
ушли все тени, что мутной дымкой по вечерам занавешивали углы
только светит перед рассветом чигирь-звезда
как будто голубь господень косит с неба зелёным глазом
божия птичка
курлы курлыrockatansky… и каждый раз, когда я закрываю глаза, позволяя густой тьме в комнате обнять меня мягкими лапами, я вижу одно и то же. Словно я стою по колено в черной безымянной реке, и над ней плывет тяжелый дым, и я не могу сделать ни шагу с места, и ищу в неподвижной воде твою руку, и не могу найти, а потом натыкаюсь на чьи-то ледяные пальцы, но понимаю, что это – не ты. И тогда я поворачиваю голову и вижу лицо того, другого и неизвестного человека. Это женщина, она одета в длинный белый балахон, темные волосы рассыпаны по плечам. Вода течет и течет, стеклянные струи скользят меж пальцев, и очень хочется обернуться, но я знаю, что оборачиваться нельзя. И когда я уже готов заорать от ужаса, она открывает глаза…
— Ну, ты, главное, не скучай. Тут, вообще-то, не так уж плохо. И я буду часто тебя навещать, — говорит мне мама, и на ее лице поселяется странное выражение. Как будто она сама не верит в эти слова.
Мы сидим в пустом коридоре, по ногам гуляет сквозняк, и ногам, обутым в больничные тапки, холодно и слишком свободно. Ручка пакета, в который сложены мои вещи, больно врезается в ладонь. Мы ждем, когда дверь, на которой висит табличка «Прием больных», откроется, и выйдет медсестра с моими бумагами, и поведет меня в отделение. Чтобы не смотреть на маму, я пытаюсь разглядывать плакаты на стенах, но в полутьме получается не очень-то хорошо. Из окна в самом конце коридора льется пасмурный свет ноябрьского дня. От него болят и слезятся глаза. Форточка открыта, и воздух пахнет талым снегом, как будто вся зима уже кончилась. Когда я смотрю на этот серый прямоугольник, перекрестья рам расплываются, но к этому я давно привык.
Я – очкарик.
читать дальшеЯ понятия не имею, каково это – видеть очертания предметов четкими, различать каждый листик на дереве, или увидеть номер трамвая еще до того, как он подкатит к светофору перед нашей остановкой. Или в дворовой игре с первого раза, будто бы даже не целясь, метнуть ножичек в мишень, нарисованную сажей на стенке дровяного сарая. Меня не слишком-то дразнят за это, но и в серьезные затеи не приглашают, у меня слава блаженненького и хлюпика, и только Сашка Закревский, хотя и обзывает меня «тюхтей», готов воспринимать как равного себе.
На моей медкарте, которую я прижимаю к груди, написаны мое имя, фамилия и возраст. Петер Данковский, десять лет. Перед тем, как выставить меня из приемного покоя в этот самый коридор, в глаза мне уже закапали атропином, поэтому, если я попытаюсь прочесть эти написанные химическим карандашом строчки, они расплывутся в тумане.
Дверь, возле которой мы с мамой сидим на кушетке, наконец, распахивается.
— Данковский, вставай и пошли со мной, — говорит сестра милосердия. Крылья ее белоснежного чепца сияют так ярко, что я поневоле зажмуриваю глаза.
Мама быстро, будто украдкой, пожимает мне руку и тоже встает, и торопливо целует меня в макушку, от нее пахнет знакомо и сладко – духами «Сирень», губной помадой и еще немного лежалой бумагой и лентой для пишущих машинок. Она уходит от меня по коридору и не оборачивается, и в этот момент я отчетливо понимаю, что больше никогда ее не увижу.
— А ты панночку когда-нибудь хоронил? – вдруг спрашивает Верка и легонько поддает меня плечом.
Я не успеваю отодвинуться, и от этого несильного толчка очки на моем носу подпрыгивают, тоненько вздрагивают вставленные в эту шаткую конструкцию линзы, и я с ужасом думаю, что сейчас все свалится, полетит на пол. Верка тихонько хмыкает и притворяется, что он тут ни при чем, и старательно таращится в таблицу на дальней стенке темного кабинета. Перед таблицей горит лампа. На белом ватмане нарисованы ровными рядами буквы, каждый следующий ряд меньше предыдущего. Шэ-бэ, эм-эн-ка, и-эм-бэ-шэ… я давным-давно выучил все их последовательности наизусть. Но сейчас это не имеет никакого значения. Мы должны рассматривать эти буквы до тех пор, пока не увидим отчетливо, тогда нам меняют линзы в очках, и все начинается сначала. А когда ты помнишь все наизусть – среди ночи разбуди, и будет от зубов отскакивать, как таблица умножения – очень трудно не поддаться соблазну и не заявить, что все уже рассмотрел.
Это такая тренировка, считается, что глазные мышцы можно накачать, как, допустим, бицепсы на руках. С бицепсами у меня, прямо скажем, все плохо, и лучше никогда не будет, потому что, во-первых, у меня освобождение от уроков спортивной подготовки в школе, а во-вторых, по мнению Сашки Закревского, я тюхтя.
Поэтому я стараюсь играть честно. В отличие от Верки.
Верка – потому что Ксаверий. Он почти на год меня старше, у него грязно-рыжие волосы, нос и щеки в веснушках, и отчаянно косящие к переносице глаза. В нашей палате он самый главный, но не из-за возраста, а потому, что в больницу он попадает каждый год, и все уже тут знает, и то, что у него в очках стекла в три раза толще моих, не имеет никакого значения.
— Хоронил? – переспрашивает Верка и опять толкает меня плечом, но на этот раз я реагирую быстрее. Чуть-чуть подаюсь назад, к неудобной спинке стула, почти касаюсь ее лопатками. Верка теряет равновесие, нелепо взмахивает руками и дергает головой, и металлическая оправа падает у него с переносицы, скользкие линзы рассыпаются по линолеуму; кажется, я даже вижу, как одна из них просвистывает, точно камешек по воде, между каблуков нашей врачицы и улетает далеко под стол.
— Сейчас получите у меня оба! – шипит врачица и замахивается, чтобы дать Ксаверию подзатыльник.
— Ну, тогда вечером и похороним, — с непонятным предвкушением обещает мне Верка, и тон его голоса не предвещает мне ничего хорошего.
Нас в палате шестеро. Я, Верка и еще трое, Казик, Женька и Бронек. А еще есть Витася, который на самом деле Витовт, но он совсем мелкий, поэтому все зовут его Витася. У Витаси огромная голова, заросшая белым пухом, худые длинные ноги и руки, как веточки, и ладони в цыпках. Ему недавно сняли повязку после операции, правый глаз все еще отекший, и вокруг все вымазано зеленкой, сквозь которую черным проступают швы на верхнем веке. Зрелище, мягко говоря, пугающее, но Витасю это не очень смущает. Он приютский, и за те две недели, что я тут лежу, к нему ни разу никто не пришел, поэтому Витася ворует все, что плохо лежит: яблоки, конфеты, пряники, которые дают на полдник. Про свои сокровища, которые он хранит не в тумбочке, а в наволочке подушки, он постоянно забывает, и раз в несколько дней уборщица бабця Нина вытряхивает в мусорное ведро слипшийся непонятный ком, и вздыхает, и гладит Витасю по шишковатой голове, а нам грозит кулаком. Она думает, что мы Витасю обижаем. Но мы просто не обращаем на него внимания: он чужой, непонятный и странный, даже касаться его противно, не то что бить.
Казик и Женька – близнецы, но друг на друга нисколько не похожи. Женька черный, как ворона, с мелкими чертами лица, быстрый и строгий. Он учится играть на скрипке и часто, когда думает, что мы не видим, как-то по-особому наклоняет голову и будто прижимает к плечу подбородком скрипичный корпус, или настукивает тонкими сильными пальцами мелодию. У него удивительно красивые руки. На них хочется смотреть, не отрываясь. Казик беловолосый и улыбчивый, с едва заметным шрамом-ниточкой в углу пухлого рта. К ним часто приходит мать, она молодая и очень красивая, но все время как будто чем-то сильно огорчена. Отца близнецов мы с Веркой ни разу не видели, а спрашивать тоже не стали, какое наше дело.
Бронека я почему-то совсем не помню, как будто его и не было никогда. Но если себя заставить, то выступает из полутьмы офтальмологического кабинета его угловатая фигура, острое лицо с массивной оправой очков, стекла в них такие толстые, что даже глаз не различить, и за этими стеклами теряются не только глаза, но и весь человек.
Нас в палате шестеро, но для «похорон панночки» нужно семь человек. Но Верку это, похоже, не очень смущает.
— Сегодня перед отбоем, — говорит он за ужином в столовой, устраиваясь за столом со своей тарелкой. И смотрит испытующе. Я стараюсь выглядеть равнодушным, но густой и липкий яблочный кисель комом застревает у меня в горле.
Верка отщипывает от куска серого хлеба кусок мякиша и задумчиво мнет его в пальцах. Смотреть на это завораживающе и одновременно очень неприятно.
— Не получится, — возражает Женька очень спокойно и продолжает настукивать пальцами по столу только ему одному понятную мелодию. Сколько я ни пытался угадать, никогда не мог. «Иногда ваше культурное невежество, молодой человек, меня просто поражает», — любит вздыхать по этому поводу одна из подруг бабушки Ядвиги. Я ее побаиваюсь и недолюбливаю. Она ходит в старинных платьях с черными кружевами, опираясь на резную массивную трость, и постоянно курит вонючие пахитоски, которые вставляет в янтарный длинный мундштук. А еще у нее есть кот, и даже, вроде бы, не один, она похожа на ведьму, и кажется, что ей лет сто, не меньше, но на самом деле это, конечно же, не так.
— Почему не получится? – медленно спрашивает Верка, не переставая катать пальцами по столу серый хлебный шарик.
— Одного человека не хватает.
— Найдется.
— Нет, — произносит Женька таким голосом, возражать которому бесполезно. – Не найдется.
Верка надувается от злости, но тут Витася, сидящий на дальнем конце стола, вдруг делает беспорядочное движение руками, и стоящий перед ним стакан с киселем опрокидывается, падает на край тарелки, отчего та подскакивает, и слежавшийся желтый блин пшенной каши шлепается прямо ему на колени.
Ахает и заполошно орет кухонная нянечка.
Звон разбиваемого стекла.
Я закрываю глаза.
После ужина мы долго стоим в очереди – сначала за таблетками, потом на сестринский пост, где всем капают в глаза. Верка пытается пристроиться в очередь прямо за мной, но Женька втискивается между нами двоими и потом, когда я отворачиваюсь, бесшумно прижимает к моей спине, между лопатками, свою ладонь. Через фланелевую ткань больничной рубашки я чувствую, какая она горячая. И как от этого жара поселившаяся где-то в животе скользкая холодная жаба ужаса будто съеживается, и становится немного легче дышать.
Мы расходимся по палатам, и только Верка исчезает непонятно куда. Впрочем, скоро он возвращается, вместе с незнакомой девчонкой. Он приводит ее за руку и говорит:
— Это Зоська.
Девчонка смотрит на нас без улыбки, немигающим взглядом, как будто взвешивает на невидимых весах каждого. В каждом ее зрачке отражается по лампочке с потолка, и в какой-то момент я понимаю, что не так с этой девчонкой.
Она точно вся обращена в слух. Все ее лицо, очень бледное, с ямками оспин от давней ветрянки, и фланелевое в сине-белую клетку платье, и две аккуратные тоненькие косички, перекинутые на грудь, и даже аккуратные сандалии – ничто из этого не существует само по себе, но каждой клеточкой поворачивается на любой самый малейший звук. Как подсолнух поворачивается к солнцу.
Она просто ничего не видит.
В какой-то момент мне становится жутко. Очки – это, конечно, далеко не самая приятная вещь на свете, и с ними, в общем-то, можно примириться, если бы не вечный страх, что в один ужасный миг кончится и это. И ты останешься в полной темноте, наполненной только звуками и запахами. Об этом стараешься не думать, но иногда, забывшись, ты пытаешься себе представить такую жизнь. Или, например, начинаешь гадать, как можно объяснить человеку, который уже родился незрячим, что такое зеленая трава. Или синее небо. Синее – это какое?
— Она будет панночкой, что ли? – спрашивает Женька, откладывая книжку – он единственный среди нас, которому не запретили читать, везунчик, — и смотрит на Верку в упор.
— Еще чего! – девчонка хмыкает, и странное оцепенение, в котором я застыл, едва она вошла, тотчас скатывается с меня, как чернила с мокрой бумаги.
— Панночкой мы Витасю возьмем, — сообщает Верка, улыбаясь неприятной улыбочкой. Из чего я тут же делаю вывод, что игра нам предстоит, мягко говоря, не слишком веселая.
И тут же едва сдерживаю вздох облегчения.
Витасю! Не меня!
И ощущаю малодушную радость, потому что одного человека по-прежнему не хватает.
«Похороны панночки» — очень простая игра. Одного игрока выбирают панночкой, и он ложится, допустим, на кровать. Или на лавку. Даже положенная на две табуретки доска отлично подходит. Главное – ровная поверхность на небольшом расстоянии от земли. Хотя Верка утверждает, что однажды «хоронил панночку», лежащую просто на траве за старыми сараями через пару кварталов от нашего дома. Когда я думаю об этом, меня прохватывает озноб. Так близко, совсем рядом! И я знаю там каждый закуток, и как-то раз искал там завалившийся между щелястыми стенами мячик. А Сашка стоял в двух шагах, и я видел его обутые в старые парусиновые тапочки ноги, и как лучи солнца падают на шнуровку, и высвечивают уже засохшие царапины на щиколотках. За сараями было сыро и полутемно, и трава там росла особенно густая, и сильно пахло застарелым табачным дымом. Во всем этом не могло быть ничего жуткого, но тогда мне казалось, что чей-то взгляд буровит спину. А еще я помню, как, уже подняв из травы мокрый мяч, я попятился и наступил пяткой прямо в розетку спорыша, и как ударили в разные стороны его зеленовато-белые, почти прозрачные побеги. Я заорал и бросился напролом, и врезался головой Сашке в живот, и он тоже заорал и упал на траву, а синий мяч укатился в ближнюю лужу.
Тогда я еще понятия не имел, что вот это ощущение разворачивающейся под твоей ступней живой пружины будет со мной еще очень и очень долго.
Так вот, об игре.
Итак, один игрок, назначенный «панночкой», ложится на кровать, а остальные встают рядом: по одному в голове и в ногах, и по двое с каждой стороны. Каждый держит «панночку» буквально двумя пальцами, друг на друга лучше не смотреть, потому что тогда неудержимо тянет смеяться, а смех губит все. И вот все стоят, опустив голову, и сама «панночка» лежит, крепко зажмурившись, и тогда тот, кто стоит в голове, начинает ритуал.
Да, это больше всего похоже на ритуал, на странное заклинание, но в самих словах ничего волшебного нет. Но когда вы все, все шестеро, без всяких усилий, вдруг поднимаете лежащего на высоту вытянутых рук и понимаете, что он просто сам собой парит в воздухе – вот тут действительно становится не по себе.