jaetoneja
чрнвкИз телефонной трубки в ухо текли унылые гудки, и от этого тягучего, отдающего тупой болью в затылке звука поднималась изнутри глухая тоска.
Как это может быть, чтобы в целой больнице никто не мог подойти к телефону? Ни в приемной главного врача, ни в ординаторской или на посту в послеродовой отделении? Все номера телефонов Глеб получил заранее, методично выписал в свою записную книжку еще до того, как отвез жену в больницу. И Влодека заставил записать, за что тот обозвал начальника занудой. Едва слышным шепотом, но Глеб всё равно услышал, но промолчал. Он был дотошен во всем, что касалось службы, и на диво беспечен, когда речь шла о делах личных, будучи свято уверен: так или иначе, но все сложится к общему благу.
А вот не сложилось.
-- Влодек, -- сказал генерал Марич, не поворачивая головы, но совершенно четко зная, что в эту самую минуту ординарец неслышно встает у него за спиной. – Сейчас ты поедешь в больницу – узнай, как там и что.
-- Конечно, пан Глеб.
-- Передашь пани Ольге мою любовь…
-- Передам.
-- Заедь перед тем на Лукишки.
-- Это еще зачем?
-- Цветов купишь, балбес, к роженице же едешь, не в полк, -- сказал Глеб и повернулся, чтобы поглядеть, как Влодек оторопело хлопает соломенными ресницами. Не то чтобы ему доставляло удовольствие насмешничать над хлопцем, но надо было как-то отогнать от себя ощущение липкого ужаса, которое все никак не покидало его с того самого момента, как он очнулся в белой до скрипа больничной палате.
Еще он невыносимо хотел остаться наконец в одиночестве – хотя бы на короткое время. Чтобы прислушаться к себе. Чтобы ощутить – исчез ли тот пронизывающий насквозь чужой взгляд, который он впервые ощутил на себе в подвале библиотеки. Чтобы подумать, как теперь быть и что делать дальше.
Чтобы понять, затронуло ли все случившееся только его одного – или теперь все они больше не в безопасности.
Глеб Александрович Марич был военный человек, и в без малого сорок лет он твердо знал: никто и никогда не бывает в безопасности. Берегись ты хоть как угодно, но всегда существует то, что называется божьей волей, и уж кто-кто, а господь бог точно непредсказуем. Как ты можешь угадать, в какое мгновение свалится тебе кирпич на голову, подскользнется нога на трамвайных рельсах, подойдет стрельнуть папиросочку городская шпана.
Когда за Влодеком бесшумно закрылась дверь кабинета, Глеб посидел еще несколько минут, бездумно глядя в окно на хмурящееся небо, а потом по памяти набрал номер городской прокуратуры.
В то недолгое время, которое Глеб провел в собственном кабинете, ожидая визита прокурора округа Омель, ему приснился сон.
Он задремал, откинув голову на неудобную жестку спинку кресла, и почти сразу же увидел там, в этом сне, сентябрьский сад, освещенный неярким солнцем, старый дом, высокую ель у калитки, пылающие георгины в палисаднике. Это была дача Ольгиных родителей, а еще вернее, деда с бабкой, но тех уже давно не было в живых, а Дора любила выходные провести на природе. И хотя Глеб не сильно с нею ладил, но ему нравилось бывать в этом доме. Нравились натертые воском паркетные полы в комнатах, где всегда стоял глубокий, чуть зеленоватый из-за винограда, оплетавшего западную стену дома, полумрак. Нравилось лежать в гамаке под яблоней и смотреть сквозь листвяное кружево, как качаются в небесной синеве мелкие зеленые плоды. Жечь старые ветки поздней осенью, когда в дачном поселке уже пусто, или ранней весной приехать самым первым и долго сидеть на крыльце, слушая, как буравит просевшие сугробы капель, и из близкого леса вдруг тянет остро и влажно – землей, древесным соком, и все, что давило на плечи, мешало дышать, делало жизнь невыносимой, понемногу… не отступает, но становится менее тяжелым, что ли.
Принимать гостей он только не любил. Вернее, те приемы, которые устраивала Дора. В них не было ничего такого, никакого разудалого веселья, просто жарили мясо на решетках во дворе, выносили под яблони большой стол, долго сидели, пили вино, вели какие-то бесконечные ничего не значащие разговоры, кто-нибудь из дам непременно пел под гитару… иногда даже талантливо.
Но это ничего не меняло. На всех этих вечеринках Глеб страдал и томился, и не знал куда себя деть, и все искал повод, как бы смыться, или хотя бы уйти в дом, но был вынужден улыбаться, шутил, старался побыстрей напиться и ничего не помнить.
В этом сне, который он увидел, задремав в своем кабинете, ему приснился как раз такой прием, сперва самое начало, как все устраиваются в саду, выносят из дома кресла, вешают гамак, накрывают стол, мужчины раскладывают костер, и дым плывет в косых лучах сентябрьского солнца, и мальвы и георгины у крыльца, и Ольга в светлом платье и пестрой кашемировой шали, накинутой на плечи, режет хлеб. Потом картинка сместилась, Глеб увидел тот же сад, но уже в поздних сумерках, и тот же дом, освещенный изнутри, как корабль. И ощутил там, во сне, тяжелый пристальный взгляд на себе. Тот же самый, что и в библиотеке. И успел еще подумать, как странно и неразрывно он связан с Дорой, и получается, что и со всей Ольгиной семьей… странно, что он так и не удосужился ничего о них узнать, за столько лет знакомства и брака.
И никогда не спросил себя, почему Ольга носила фамилию отца – Завадская, а ее мать так и не взяла имя мужа, осталась Шварц, но очень настаивала, чтобы та после замужества сделалась пани Марич.
Впрочем, там, во сне, это его не очень волновало.
Он видел залитый изнутри ярким светом старинный дом, как будто смотрел на него из темной глубины осеннего сада, и думал только о том, что дом похож на плывущую в черных ночных водах рыбу-удильщика, а вернее, на ее фонарь, этот флуоресцирующий зеленый огонек, качающийся посреди морской бездны…
И что на самом деле все, кто находится в саду, уже пойманы на этот огонек, будто нанизаны на прозрачные, невидимые нити. Как тряпичные куклы, которых зачем-то пришили леской и вывесили в магазинной витрине.
Все. И Дора, и Ольга, и еще многие из тех, кого он знал в той, другой жизни, которая была с ним до того, как в Омельской библиотеке случился пожар и которой теперь никогда больше не будет.
Все они пойманы на удочку неведомого чудовища, и только он, Глеб, остался свободен.
Но не потому, что ему несказанно повезло, а потому, что в обмен на свою свободу он продал что-то очень важное. И не может вспомнить, что.
Он проснулся, как от толчка, и еще минуту сидел, оцепенело глядя перед собой, бессильно уронив между колен руки. В висках стучало, пакостный, будто кровавый, привкус стоял во рту.
Глеб заставил себя пошевелиться, попробовал поднести руки ко рту – ладони были в чем-то липком, будто в прозрачных нитях паутины.
и все это - под адажио альбинони, плин.
чтобы я еще хоть раз когда да по доброй воле...
Как это может быть, чтобы в целой больнице никто не мог подойти к телефону? Ни в приемной главного врача, ни в ординаторской или на посту в послеродовой отделении? Все номера телефонов Глеб получил заранее, методично выписал в свою записную книжку еще до того, как отвез жену в больницу. И Влодека заставил записать, за что тот обозвал начальника занудой. Едва слышным шепотом, но Глеб всё равно услышал, но промолчал. Он был дотошен во всем, что касалось службы, и на диво беспечен, когда речь шла о делах личных, будучи свято уверен: так или иначе, но все сложится к общему благу.
А вот не сложилось.
-- Влодек, -- сказал генерал Марич, не поворачивая головы, но совершенно четко зная, что в эту самую минуту ординарец неслышно встает у него за спиной. – Сейчас ты поедешь в больницу – узнай, как там и что.
-- Конечно, пан Глеб.
-- Передашь пани Ольге мою любовь…
-- Передам.
-- Заедь перед тем на Лукишки.
-- Это еще зачем?
-- Цветов купишь, балбес, к роженице же едешь, не в полк, -- сказал Глеб и повернулся, чтобы поглядеть, как Влодек оторопело хлопает соломенными ресницами. Не то чтобы ему доставляло удовольствие насмешничать над хлопцем, но надо было как-то отогнать от себя ощущение липкого ужаса, которое все никак не покидало его с того самого момента, как он очнулся в белой до скрипа больничной палате.
Еще он невыносимо хотел остаться наконец в одиночестве – хотя бы на короткое время. Чтобы прислушаться к себе. Чтобы ощутить – исчез ли тот пронизывающий насквозь чужой взгляд, который он впервые ощутил на себе в подвале библиотеки. Чтобы подумать, как теперь быть и что делать дальше.
Чтобы понять, затронуло ли все случившееся только его одного – или теперь все они больше не в безопасности.
Глеб Александрович Марич был военный человек, и в без малого сорок лет он твердо знал: никто и никогда не бывает в безопасности. Берегись ты хоть как угодно, но всегда существует то, что называется божьей волей, и уж кто-кто, а господь бог точно непредсказуем. Как ты можешь угадать, в какое мгновение свалится тебе кирпич на голову, подскользнется нога на трамвайных рельсах, подойдет стрельнуть папиросочку городская шпана.
Когда за Влодеком бесшумно закрылась дверь кабинета, Глеб посидел еще несколько минут, бездумно глядя в окно на хмурящееся небо, а потом по памяти набрал номер городской прокуратуры.
В то недолгое время, которое Глеб провел в собственном кабинете, ожидая визита прокурора округа Омель, ему приснился сон.
Он задремал, откинув голову на неудобную жестку спинку кресла, и почти сразу же увидел там, в этом сне, сентябрьский сад, освещенный неярким солнцем, старый дом, высокую ель у калитки, пылающие георгины в палисаднике. Это была дача Ольгиных родителей, а еще вернее, деда с бабкой, но тех уже давно не было в живых, а Дора любила выходные провести на природе. И хотя Глеб не сильно с нею ладил, но ему нравилось бывать в этом доме. Нравились натертые воском паркетные полы в комнатах, где всегда стоял глубокий, чуть зеленоватый из-за винограда, оплетавшего западную стену дома, полумрак. Нравилось лежать в гамаке под яблоней и смотреть сквозь листвяное кружево, как качаются в небесной синеве мелкие зеленые плоды. Жечь старые ветки поздней осенью, когда в дачном поселке уже пусто, или ранней весной приехать самым первым и долго сидеть на крыльце, слушая, как буравит просевшие сугробы капель, и из близкого леса вдруг тянет остро и влажно – землей, древесным соком, и все, что давило на плечи, мешало дышать, делало жизнь невыносимой, понемногу… не отступает, но становится менее тяжелым, что ли.
Принимать гостей он только не любил. Вернее, те приемы, которые устраивала Дора. В них не было ничего такого, никакого разудалого веселья, просто жарили мясо на решетках во дворе, выносили под яблони большой стол, долго сидели, пили вино, вели какие-то бесконечные ничего не значащие разговоры, кто-нибудь из дам непременно пел под гитару… иногда даже талантливо.
Но это ничего не меняло. На всех этих вечеринках Глеб страдал и томился, и не знал куда себя деть, и все искал повод, как бы смыться, или хотя бы уйти в дом, но был вынужден улыбаться, шутил, старался побыстрей напиться и ничего не помнить.
В этом сне, который он увидел, задремав в своем кабинете, ему приснился как раз такой прием, сперва самое начало, как все устраиваются в саду, выносят из дома кресла, вешают гамак, накрывают стол, мужчины раскладывают костер, и дым плывет в косых лучах сентябрьского солнца, и мальвы и георгины у крыльца, и Ольга в светлом платье и пестрой кашемировой шали, накинутой на плечи, режет хлеб. Потом картинка сместилась, Глеб увидел тот же сад, но уже в поздних сумерках, и тот же дом, освещенный изнутри, как корабль. И ощутил там, во сне, тяжелый пристальный взгляд на себе. Тот же самый, что и в библиотеке. И успел еще подумать, как странно и неразрывно он связан с Дорой, и получается, что и со всей Ольгиной семьей… странно, что он так и не удосужился ничего о них узнать, за столько лет знакомства и брака.
И никогда не спросил себя, почему Ольга носила фамилию отца – Завадская, а ее мать так и не взяла имя мужа, осталась Шварц, но очень настаивала, чтобы та после замужества сделалась пани Марич.
Впрочем, там, во сне, это его не очень волновало.
Он видел залитый изнутри ярким светом старинный дом, как будто смотрел на него из темной глубины осеннего сада, и думал только о том, что дом похож на плывущую в черных ночных водах рыбу-удильщика, а вернее, на ее фонарь, этот флуоресцирующий зеленый огонек, качающийся посреди морской бездны…
И что на самом деле все, кто находится в саду, уже пойманы на этот огонек, будто нанизаны на прозрачные, невидимые нити. Как тряпичные куклы, которых зачем-то пришили леской и вывесили в магазинной витрине.
Все. И Дора, и Ольга, и еще многие из тех, кого он знал в той, другой жизни, которая была с ним до того, как в Омельской библиотеке случился пожар и которой теперь никогда больше не будет.
Все они пойманы на удочку неведомого чудовища, и только он, Глеб, остался свободен.
Но не потому, что ему несказанно повезло, а потому, что в обмен на свою свободу он продал что-то очень важное. И не может вспомнить, что.
Он проснулся, как от толчка, и еще минуту сидел, оцепенело глядя перед собой, бессильно уронив между колен руки. В висках стучало, пакостный, будто кровавый, привкус стоял во рту.
Глеб заставил себя пошевелиться, попробовал поднести руки ко рту – ладони были в чем-то липком, будто в прозрачных нитях паутины.
и все это - под адажио альбинони, плин.
чтобы я еще хоть раз когда да по доброй воле...