jaetoneja
текст еще. я блин ненавижу писать эротику, что бы там кто ни говорил. ну и не пишу ее. все, точка.Была вторая половина дня, ближе к вечеру, и солнце обливало охряным теплым светом кроны платанов и черепичные крыши домов, а воздух пах смолисто и пряно, как это бывает только в самом начале осени. Лакированная пролетка свернула с главного проспекта Двинаборга, там, где роскошные магазины, ресторации и адвокатские конторы, и покатилась вниз, в глухие кварталы Летувинки.
Здесь было безлюдно и глухо, и бедность сквозила из каждого угла, кричала о себе трещинами на стенах домов, зарослями бурьяна на балконах с чугунными витыми перилами, разбитыми стеклами, даже голодными кошачьими глазами… Кошек, впрочем, было много. Они сидели в подворотнях, провожали пролетку хищными взглядами, как будто заранее прикидывали, какова могла бы быть добыча, если наброситься скопом. Если задумываться над этим, становилось по-настоящему страшно.
Это был совершенно другой ужас, чем тот, который охватывал душу, например, в заброшенных лишкявских деревнях. Он был похож на удар кулаком в лицо – жесткий, бесстыдный, не скрывающий ни сути своей, ни изнанки.
Но женщина, сидящая в пролетке, не хотела думать об этом. Она сидела, напряженно сжав на коленях затянутые в перчатки руки и смотрела перед собой. Изредка поправляла на шляпе вуаль, вглядывалась в названия улиц и номера домов.
У одного из домов, ничем не отличающегося от других таких же на этой улице, пролетка остановилась. Дама расплатилась с извозчиком, велела ждать ее, сколько потребуется, наотрез отказалась от его предложения проводить себя до нужных дверей и, придерживая от налетающего с моря ветра свою шляпку, шагнула в подворотню. Кошки порскнули по сторонам.
Тень от ветки платана протянулась через весь двор – узловатая, толстая, похожая на старческие вены. Двор был замощен выбитой брусчаткой, в промоинах стояли глубокие лужи, хотя дождя не было давно, недели две точно. Лужи были обметаны грязной каймой.
Таким же грязным здесь было все – подъезд, лестница, потолок с подпалинами сажи на серой известке, мутные стекла, из-за которых казалось, что на улице уже глубокий вечер.
У двери квартиры под самым потолком женщина остановилась. Помедлила, задержала руку у медной пуговицы звонка, потом толкнула внутрь дощатую, некрашенную, будто крышка нищенского гроба, дверь.
Внутри стояла совершенная тишина, даже вода нигде не капала из крана, как это обычно бывает в таких случаях. Когда вот тишина, запустение – и капли падают в гулкое железное дно.
Женщина прошла длинным коридором, пнула в самом его конце такую же некрашеную дверь, поморщилась, когда из комнаты в лицо ей дохнуло запахом перегара и несвежего белья. Лежащий на кровати мужчина вскинулся, заслоняясь рукой, потому что свет, падающий в комнату из коридора, казался ему слишком резким.
-- Что вам надо? Вы кто?
-- Ну хватит, Март Янович, -- сказала женщина. Брезгливо, двумя пальцами подняла со стула грязную сорочку, бросила мужчине. – Одевайтесь, и поедемте.
-- Пошла вон!
Вместо ответа женщина пожала плечами, огляделась вокруг, взяла со стола чашку с недопитым чаем и хладнокровно плеснула ее мужчине в лицо. Он вскинулся, но видимо, любое усилие было ему сейчас не по силам. И потому он только обтерся ладонью, а когда отнял от лица руку, Юлия поразилась – ни капли жизни не было в этих глазах.
-- Уходите.
-- Еще чего, -- сказала она, так остро ненавидя в этот момент и его, и себя, и эту сволочную жизнь, которая сделала их такими – почти не-людьми, но наверное, еще что-то можно исправить. – Я не для того прошла полстраны пешком, чтобы ты тут валялся в дерьме и блевотине и спал со шлюхами. Будешь жить со мной и спать со мной. Понял, твою мать?! Одевайся и пошли. Меня на улице пролетка ждет.
Она всегда поражалась, как это так получается – любить двух мужчин одновременно и при этом ни лгать себе ни на йоту. Ей казалось, так могут другие, но сама она никогда. Но вот – было, так отчетливо, так ясно, что куда уж дальше.
С Анджеем было трудно. Так безысходно и одновременно светло, как будто ты одна несешь на своих плечах всю тяжесть мира и умираешь в каждую секунду счастья, которое испытываешь, когда этот человек рядом с тобой. Так, словно ты уже заглянула за грань вещного мира, глотнула нездешнего ветра и отравлена им навсегда.
С Мартом получалось совсем иначе. Легко – кажется, что ты сидишь на зеленой макушке горы, и вокруг травяное море, и ветер ходит зелеными волнами, а дальний лес темный и совсем не страшный, и солнце падает за него и никак не упадет…
-- Милый мой, родной, сердце мое, зачем же было так над собой издеваться?
-- А не все ли равно? Если я, по их словам, давно уже умер. Так какая, к черту, разница, как именно выглядит твоя жизнь. Никому нет дела.
-- Мне, мне есть!
-- Панна шутит? – спросил Март и поднял глаза – серые на таком же сером лице.
Здесь, в роскошной умывальне лучшей двинаборгской гостиницы, посреди сверкающего кафеля и серебра, и белоснежных и темно-зеленых полотенец, он выглядел жалко и пугающе. Грязный бродяга. Ничего не осталось от того мальчика, который угнал для панны Бердар пролетку на приморском бульваре месяц назад. Хотелось обнять его, гладить по волосам, по худым впалым щекам… то, что он говорил, не могло быть правдой, но Юлия почему-то знала: никакой ошибки нет. И от этого невыносимо хотелось плакать.
Юлия повернула рычаг, и плотная струя горячей воды ударила в белое дно ванной. В водогрейной колонке на стене ровно гудел огонь.
-- Давай, -- сказала панна Бердар, по очереди, без разбору, выливая в ванную содержимое хрупких стеклянных флакончиков, батарея которых украшала полку под зеркалом. Вода вспухла ароматной лиловой пеной. – Пора уже воскресать, хватит на сегодня скорби.
Невесомые, короткие, быстрые поцелуи. В плечи, в ямку между острых, как у подростка, ключиц – говорят, это место, где живет душа, -- в углы большого рта, кажущегося черно-синим в неверном свете луны. В виски, пахнущие холодно и тонко, лимонной полынью, как пахнет воздух этой земли, дрожащий от зноя воздух над степью, и степь обрывается внезапно, известняковыми белыми кручами, и внизу – море, море, лазоревое и золотое…
-- Что с тобой? Что, родной мой, что?..
Целовать, как будто пытаться украсть у времени несколько лишних минут. Потому что утром не будет ничего, и может так случиться, что когда рассветет, они не смогут смотреть друг другу в глаза.
Он-то точно не сможет. У него вообще нет никакой уверенности в вещности этого мира. Как знать, в какую минуту он распадется под пальцами, будто гнилая бумага.
Поэтому -- утвердиться в мире хотя бы вот так. Через эти женские руки, волосы, холодную, облитую луной кожу, которая загорается жаром под его губами. Через дыхание, которое обжигает тебе висок – и вот замирает, умирает на вдохе… и еще через долгое мгновение оживает вновь под твоими губами, и сердце, спрятанное за хрупкой решеткой ребер, вновь пускается в перестук…
И кто из них был более мертв в эту минуту? Кто из них двоих был более жив, когда лунное сеиво было везде, в каждом глотке воздуха, в каждом вздохе, в каждом всхлипе женщины, которую он любил – как не любил никого из живущих на земле…
Утром, не прощаясь, двигаясь, словно бесплотная тень, Март собрался и уехал.
До Лишкявы было три дня пути – с учетом военного времени и двух пересадок, которые ему предстояло сделать в Кобурге и Крево. Ему повезло: он сумел взять литерный билет в мягкий вагон. Скорей всего, это была чья-то бронь, наверное, какой-нибудь большой столичной шишки, но два империала золотом и пистолет, сунутые в оконце билетной кассы на сонном вокзале Двинаборга, без сомнения, сделали свое дело куда лучше, чем уговоры.
И все равно, все равно он боялся не успеть. Совершенно ничего не зная о том, что его может ждать в Лишкяве, Март торопился и не думал больше ни о чем.
Может, пан Кравиц и сказал ему когда-то, что он давно умер. Там, на Лукишках, в Крево.
Сегодняшним утром он был упоительно, невероятно жив.
Состав мягко дернулся и поплыл, медленно набирая ход. Осеннее солнце зажигало искры в выгоревшей траве по обочинам железнодорожных путей. Потом поезд нырнул в тоннель, пробитый в толще известняковой породы, и ничего не стало.
Здесь было безлюдно и глухо, и бедность сквозила из каждого угла, кричала о себе трещинами на стенах домов, зарослями бурьяна на балконах с чугунными витыми перилами, разбитыми стеклами, даже голодными кошачьими глазами… Кошек, впрочем, было много. Они сидели в подворотнях, провожали пролетку хищными взглядами, как будто заранее прикидывали, какова могла бы быть добыча, если наброситься скопом. Если задумываться над этим, становилось по-настоящему страшно.
Это был совершенно другой ужас, чем тот, который охватывал душу, например, в заброшенных лишкявских деревнях. Он был похож на удар кулаком в лицо – жесткий, бесстыдный, не скрывающий ни сути своей, ни изнанки.
Но женщина, сидящая в пролетке, не хотела думать об этом. Она сидела, напряженно сжав на коленях затянутые в перчатки руки и смотрела перед собой. Изредка поправляла на шляпе вуаль, вглядывалась в названия улиц и номера домов.
У одного из домов, ничем не отличающегося от других таких же на этой улице, пролетка остановилась. Дама расплатилась с извозчиком, велела ждать ее, сколько потребуется, наотрез отказалась от его предложения проводить себя до нужных дверей и, придерживая от налетающего с моря ветра свою шляпку, шагнула в подворотню. Кошки порскнули по сторонам.
Тень от ветки платана протянулась через весь двор – узловатая, толстая, похожая на старческие вены. Двор был замощен выбитой брусчаткой, в промоинах стояли глубокие лужи, хотя дождя не было давно, недели две точно. Лужи были обметаны грязной каймой.
Таким же грязным здесь было все – подъезд, лестница, потолок с подпалинами сажи на серой известке, мутные стекла, из-за которых казалось, что на улице уже глубокий вечер.
У двери квартиры под самым потолком женщина остановилась. Помедлила, задержала руку у медной пуговицы звонка, потом толкнула внутрь дощатую, некрашенную, будто крышка нищенского гроба, дверь.
Внутри стояла совершенная тишина, даже вода нигде не капала из крана, как это обычно бывает в таких случаях. Когда вот тишина, запустение – и капли падают в гулкое железное дно.
Женщина прошла длинным коридором, пнула в самом его конце такую же некрашеную дверь, поморщилась, когда из комнаты в лицо ей дохнуло запахом перегара и несвежего белья. Лежащий на кровати мужчина вскинулся, заслоняясь рукой, потому что свет, падающий в комнату из коридора, казался ему слишком резким.
-- Что вам надо? Вы кто?
-- Ну хватит, Март Янович, -- сказала женщина. Брезгливо, двумя пальцами подняла со стула грязную сорочку, бросила мужчине. – Одевайтесь, и поедемте.
-- Пошла вон!
Вместо ответа женщина пожала плечами, огляделась вокруг, взяла со стола чашку с недопитым чаем и хладнокровно плеснула ее мужчине в лицо. Он вскинулся, но видимо, любое усилие было ему сейчас не по силам. И потому он только обтерся ладонью, а когда отнял от лица руку, Юлия поразилась – ни капли жизни не было в этих глазах.
-- Уходите.
-- Еще чего, -- сказала она, так остро ненавидя в этот момент и его, и себя, и эту сволочную жизнь, которая сделала их такими – почти не-людьми, но наверное, еще что-то можно исправить. – Я не для того прошла полстраны пешком, чтобы ты тут валялся в дерьме и блевотине и спал со шлюхами. Будешь жить со мной и спать со мной. Понял, твою мать?! Одевайся и пошли. Меня на улице пролетка ждет.
Она всегда поражалась, как это так получается – любить двух мужчин одновременно и при этом ни лгать себе ни на йоту. Ей казалось, так могут другие, но сама она никогда. Но вот – было, так отчетливо, так ясно, что куда уж дальше.
С Анджеем было трудно. Так безысходно и одновременно светло, как будто ты одна несешь на своих плечах всю тяжесть мира и умираешь в каждую секунду счастья, которое испытываешь, когда этот человек рядом с тобой. Так, словно ты уже заглянула за грань вещного мира, глотнула нездешнего ветра и отравлена им навсегда.
С Мартом получалось совсем иначе. Легко – кажется, что ты сидишь на зеленой макушке горы, и вокруг травяное море, и ветер ходит зелеными волнами, а дальний лес темный и совсем не страшный, и солнце падает за него и никак не упадет…
-- Милый мой, родной, сердце мое, зачем же было так над собой издеваться?
-- А не все ли равно? Если я, по их словам, давно уже умер. Так какая, к черту, разница, как именно выглядит твоя жизнь. Никому нет дела.
-- Мне, мне есть!
-- Панна шутит? – спросил Март и поднял глаза – серые на таком же сером лице.
Здесь, в роскошной умывальне лучшей двинаборгской гостиницы, посреди сверкающего кафеля и серебра, и белоснежных и темно-зеленых полотенец, он выглядел жалко и пугающе. Грязный бродяга. Ничего не осталось от того мальчика, который угнал для панны Бердар пролетку на приморском бульваре месяц назад. Хотелось обнять его, гладить по волосам, по худым впалым щекам… то, что он говорил, не могло быть правдой, но Юлия почему-то знала: никакой ошибки нет. И от этого невыносимо хотелось плакать.
Юлия повернула рычаг, и плотная струя горячей воды ударила в белое дно ванной. В водогрейной колонке на стене ровно гудел огонь.
-- Давай, -- сказала панна Бердар, по очереди, без разбору, выливая в ванную содержимое хрупких стеклянных флакончиков, батарея которых украшала полку под зеркалом. Вода вспухла ароматной лиловой пеной. – Пора уже воскресать, хватит на сегодня скорби.
Невесомые, короткие, быстрые поцелуи. В плечи, в ямку между острых, как у подростка, ключиц – говорят, это место, где живет душа, -- в углы большого рта, кажущегося черно-синим в неверном свете луны. В виски, пахнущие холодно и тонко, лимонной полынью, как пахнет воздух этой земли, дрожащий от зноя воздух над степью, и степь обрывается внезапно, известняковыми белыми кручами, и внизу – море, море, лазоревое и золотое…
-- Что с тобой? Что, родной мой, что?..
Целовать, как будто пытаться украсть у времени несколько лишних минут. Потому что утром не будет ничего, и может так случиться, что когда рассветет, они не смогут смотреть друг другу в глаза.
Он-то точно не сможет. У него вообще нет никакой уверенности в вещности этого мира. Как знать, в какую минуту он распадется под пальцами, будто гнилая бумага.
Поэтому -- утвердиться в мире хотя бы вот так. Через эти женские руки, волосы, холодную, облитую луной кожу, которая загорается жаром под его губами. Через дыхание, которое обжигает тебе висок – и вот замирает, умирает на вдохе… и еще через долгое мгновение оживает вновь под твоими губами, и сердце, спрятанное за хрупкой решеткой ребер, вновь пускается в перестук…
И кто из них был более мертв в эту минуту? Кто из них двоих был более жив, когда лунное сеиво было везде, в каждом глотке воздуха, в каждом вздохе, в каждом всхлипе женщины, которую он любил – как не любил никого из живущих на земле…
Утром, не прощаясь, двигаясь, словно бесплотная тень, Март собрался и уехал.
До Лишкявы было три дня пути – с учетом военного времени и двух пересадок, которые ему предстояло сделать в Кобурге и Крево. Ему повезло: он сумел взять литерный билет в мягкий вагон. Скорей всего, это была чья-то бронь, наверное, какой-нибудь большой столичной шишки, но два империала золотом и пистолет, сунутые в оконце билетной кассы на сонном вокзале Двинаборга, без сомнения, сделали свое дело куда лучше, чем уговоры.
И все равно, все равно он боялся не успеть. Совершенно ничего не зная о том, что его может ждать в Лишкяве, Март торопился и не думал больше ни о чем.
Может, пан Кравиц и сказал ему когда-то, что он давно умер. Там, на Лукишках, в Крево.
Сегодняшним утром он был упоительно, невероятно жив.
Состав мягко дернулся и поплыл, медленно набирая ход. Осеннее солнце зажигало искры в выгоревшей траве по обочинам железнодорожных путей. Потом поезд нырнул в тоннель, пробитый в толще известняковой породы, и ничего не стало.
@темы: райгард