jaetoneja
попробуй, солнце мое, посмотреть это завтра на работе. потрать время с пользой.
еще черновика псто
Начало апреля 1948 года.
Мариенбург – Крево.
Весна в Мариенбурге всегда запаздывает. Вокруг уже вовсю тает снег, просели и стали ноздреватыми сугробы, вдруг сделалось глубоким и синим небо, а здесь по-прежнему стылая слякоть, вьюжит, и бесконечные сумерки, от которых кажется, что на дворе не март, а непроглядный унылый ноябрь.
Но однажды поздним вечером – почему-то это всегда случается поздним вечером! – поворачивает вспять ледяной колючий ветер, дующий с северного близкого моря, и вдруг начинает весело и шумно литься вода с крыш. Литься и яростно стучать в жестяной подоконник! И с грохотом обрушивается намерзший в водостоках лед… огромные молочно-белые глыбы вдруг рассыпаются тысячами острых осколков, и каждый – как обломок волшебного тролльего зеркала, разбивается о мокрую брусчатку и ранит в самое сердце…
И ты внезапно понимаешь: весна уже здесь, уже на пороге. А ты опять опоздал, опять все пропустил, где и был-то – черт тебя разберет, и виноват перед всем миром за это, и прощения нет, и чем искупить вину – совершенно не понятно.
Сизые сумерки за огромными окнами медленно набрякали синевой. Точно кто-то медленно лил в мутную воду чернила. Каплю за каплей. Кружились и падали, подсвеченные далекими фонарями, крупные хлопья снега – будто бы Сочельник, а не исход марта. Но в воздухе уже витало что-то неуловимое, нечто, о чем раньше говорили – «предки дохнули теплом из могил», и даже здесь, в пыльных университетских аудиториях, ощущалось это странное. Хотелось на волю, под ставшее внезапно высоким и огромным ночное небо с яркой Вечерницей – переливающейся сине-зеленой звездой над самой линией горизонта, хотелось в городской парк, к заснеженным крутым обрывам. Бродить по аллеям, трогать пальцами влажные ветки сирени с уже набухшими почками…
Какая весна была в Крево! Вот буквально еще три дня назад. Март приехал туда всего на неделю – посидеть в архивах тамошнего Этнографического общества, а вместо этого ввязался в странную компанию. Не то студенты, не то инсургенты, а всего верней – болтуны и идеалисты, и девицы в этой компании были странные, а все больше страшные, нигилистки по последней моде, потрошительницы лягушек. Март не считал себя ни циником, ни ретроградом, но подобное отношение к жизни ему претило и вызывало брезгливость. Даже удивительно, как он, при всем своем внутреннем чистоплюйстве, увлекся до того, что согласился читать стихи на их сборище в городском парке.
То, что случилось потом, он не забудет, наверное, до конца своей жизни.
Эту внезапно взбесившуюся толпу, и низко надвинувшиеся тяжелые тучи, из которых сыпанул короткий и злой ливень… и ему казалось, будто, вместо озверелых лиц, вместо привычных, знакомых домов на Лукишской площади, и красных башен костела святых Сымона и Алены видит он огромное, бескрайнее поле, и конников в тяжелых латах с одной стороны и безликую, мертвую рать – с другой.
Март стоял на ступенях костела и смотрел. И не понимал, искренне не понимал, что происходит. Толпа вировала, подбиралась к сложенной из дикого камня низкой ограде. За оградой был выложенный брусчаткой пятачок, на котором тесно сошлись отлитая из темной бронзы колокольня и такой же темный, бронзовый святой Юрий, побивающий копьем змия. До победы Юрию было еще далеко: змий шипел, поднимая к небу узкую хищную голову, и из пасти его вырывались длинные языки огня.
Они надвигались беззвучно, стремительно и неостановимо, как волна, как ночная тьма падает на землю, когда заканчивается день, просто потому, что таковы законы природы. И, словно этого ужаса было мало, Март вдруг различил среди навьего воинства – себя самого. Живого. Настоящего. Ничем не отличимого от того, который стоял, обнимая бронзового змея, на костельном подворье.
За спиной его было мертвое воинство, а впереди – живые, и Март совершенно отчетливо знал: он может приказывать тем, кто идет за ним. У него есть на это власть и сила. И еще он знал: от того, кто победит в этом примстившемся ему сражении, зависит его жизнь. И жизни всех людей, которые оказались на площади вместе с ним. И вон той рыжеволосой девицы в потертом кожушке тоже.
Он понятия не имел, кто она ему, он видел ее впервые в жизни, но странным образом запомнил ее бледное, с россыпями веснушек, скуластое лицо, и медную расплетшуюся косу… толпа вынесла ее к фонтану, и она, пытаясь избежать давки, вспрыгнула на бордюр, обрамлявший пустую каменную чашу… а потом здоровенный мужик пробился к ней через беснующееся людское море, схватил в охапку, прижимая к плечу рыжую непокорную голову, и понес – будто куклу, не обращая внимания на протесты и крики.
Ему казалось тогда, самое страшное – обернуться и взглянуть в глаза тем, кто стоит за спиной. И заставить их повернуть обратно. Как медленно движется время, как растянуты в нем движения, будто осенняя мошка тонет в золотом меду…
Обернуться. Только обернуться. Так мало и так невозможно много.
Что было потом, Март не помнил. Помнил только – внезапно кончился дождь, перестали хлестать в лицо колючие ледяные струи, и небо в острых разрывах туч сделалось вдруг далеким и нестерпимо ярким. Он закрыл глаза, сообразив наконец, что это просто показалось солнце.
Он пришел в себя на больничной койке, на вторые сутки, и сестры из кляштора святой Алены, ходившие тут за больными, долго удивлялись, как же ему повезло. Говорили, что в давке на Лукишках погибло почти полсотни народу, а скольких подавили – никто и не считал.
Март потребовал свои вещи, подписал бумагу, что отказывается от лечения, и, шатаясь от слабости и тошноты, вышел на больничный двор.
Там была весна, золотые головки мать-и-мачехи в сухой траве на взгорках, легкие облака и теплый ветер. И дорожки в больничном парке были засыпаны коричневыми и мохнатыми, как гусеницы, тополевыми сережками. Точно такими же, как в том парке, где Март, накануне давки на площади, читал стихи по просьбе своих новоявленных приятелей.
Он не был ни инсургентом, ни наивным возвышенным юношей – из тех, которые сперва до хрипа в горле защищают истинность совершенно чуждых им идей, а потом так же истово идут за эти идеи на плаху.
Март на плаху не хотел. Кроме того, зачем-то же он изучал почти три года в стенах Мариенбургского герцогского университета военную историю. И интерес господ, которые пришли к нему в номер кревской гостиницы побеседовать и справиться о здоровье, совсем ему не понравился.
Он уехал в столицу первым же поездом. И немало удивился, когда увидел вылизанный метелью длинный перрон Мариенбургского вокзала, низкое небо с тяжелыми снеговыми тучами, и сизые сумерки вместо апрельского дня.
На кафедре было темно, пахло сырой бумагой и мышиным пометом. Привычный дух знаний, вот уже не первое столетие обитающий в университетских аудиториях. Март желчно усмехнулся. Зря он сюда пришел, да еще и так поздно. Зимний вечер лился в незашторенные окна, наполнял кабинет лиловым сумраком с отсветами дальних фонарей. В дальнем конце кабинета, за фанерной перегородкой, горела укрытая свернутым из газетных страниц колпаком лампа.
Март чертыхнулся про себя. Меньше всего ему хотелось сейчас разговоров, а обозначь он свое присутствие – и разговоры непременно начнутся. Университетские старики его любили. Наивно полагая, что он – будущий оплот академического языкознания Шеневальда и Лейтавы.
А он не оплот. Он вообще никто, — по крайней мере сейчас, вот в эту секунду, когда он стоит посреди пустого кабинета, чувствуя, как странно течет время сквозь пыльное полутемное пространство и сквозь него самого. Так хочется стать никем, исчезнуть и затаиться, и вдруг понимаешь, что поздно, поздно, что для тебя уже все отмеряно и назначено…
— Пан Рушиц, голубчик, куда же вы?..
Он кувырком, не чуя под собой ног, ссыпался по лестнице вниз, в такой же пустой отделанный розовым судувским мрамором вестибюль, толкнул руками тяжелые створки дверей и оказался на улице, под высоким темно-синим небом, с которого смотрели большие звезды. Они были видны так ярко, так отчетливо, и отсветы городских огней не затмевали их. Казалось – ты летишь рядом с ними и можешь коснуться ладонью каждой.
Март пришел в себя возле тумбы с театральными афишами. Оглянулся: из-за плеча смотрела с плаката с насмешливой полуулыбкой на красивом, с неправильными чертами лица, прима императорского театра Юлия Бердар.
В трех шагах топтался, нерешительно мял в руках перчатки пожилой господин в наброшенном на плечи пальто с бобровым воротником. Темный мех блестел мириадами мелких капель.
— Март Янович? Вам дурно? Я могу что-то сделать для вас?
— Вы кто?
— Это неважно. Если Март Янович Рушиц – это вы, тогда я имею вам передать…
И выговор, и то, как этот человек строил фразы – все выказывало в нем чужеземца. Выходца из глухих провинций Лишкявы. Здесь, в столице Шеневальда, это было не то чтобы странно… но в числе друзей и знакомых Марта было слишком мало его земляков. Да, практически, не было никого.
— Янис Рушиц – ваш отец?
— Допустим.
— Март Янович, я должен знать совершенно точно. Да? Хорошо. Тогда вот, он оставил это вам.
— Что это? – Март в недоумении уставился на узкий конверт в руке своего собеседника.
— Я полагаю, вы прочтете и все узнаете.
— Это завещание?
— Насколько я знаю, пан Рушиц не оставил после себя завещания. Нет, он не был моим другом, но знакомы мы были, скажем так, довольно хорошо. И в силу этого знакомства я не спрашиваю у вас, как так сложилось, что отец и сын не были близки… Вы не мальчик, вы догадываетесь, что жизнь гораздо более сложная штука, чем это кажется на первый взгляд… Но мне бы не хотелось думать, что вам не интересно узнать, что он хотел сказать вам напоследок.
Напоследок, подумал Март отрешенно. Теперь, стало быть, это называется так. Он видел отца в последний раз, когда ему было пятнадцать. Тогда его родители разошлись, и Март с матерью уезжали жить в Крево, где у матери остались какие-то родственники. Март тогда все еще удивлялся, что родители расстались мирно, с тихой грустью и даже, как Марту показалось, с неким подобием любви… Отец не писал им никогда и не приезжал, но после развода Март ни единого дня не чувствовал себя брошенным, отец присылал им деньги – аккуратно и довольно значительные суммы, и издалека, незаметно, следил за их жизнью, так что Март вырос в твердой уверенности, что мир добр, а неразрешимых проблем не существует.
Потом отец помог Марту поступить в университет в Мариенбурге, и не стал настаивать ни на инженерном, ни на юридическом или медицинском факультете. Март выбрал историю и языкознание, и отец не стал возражать. Как будто ему вдруг сделалось все равно.
Но Март знал, что на самом деле это не так.
— Он еще просил передать на словах, что будет весьма вам благодарен, если вы в точности исполните все, о чем он вас просит. И простите, Март Янович, но я позволю себе присоединиться к этой просьбе. От этого слишком многое для нас зависит.
— Для кого – для нас?
— Это неважно. Сейчас неважно. Всего доброго.
— Постойте! Вы не можете вот так…
Он не успел договорить, потому что перед ним уже не было никого. Пустая площадь, ровная гладь брусчатки, заметенная своенравной апрельской метелью. Ни следов, ничего. Белые змеи поземки.
"...мой дорогой мальчик. Тебе будет трудно, очень трудно, я знаю, как знаю я и то, что не смогу объяснить тебе всего именно здесь и сейчас, и в эту минуту я могу только верить в то, что ты простишь мне это, как прощал и я тебе твои слабости и капризы, когда мы еще были вместе. Будучи в здравом уме и твердой памяти, я очень хорошо осознаю: то, что я предлагаю, что я оставляю тебе - невыразимо тяжкая ноша, и я буду счастлив, если нести ее будет назначено все-таки -- не тебе. Но звезды сошлись, пути, определенные не нами, сбежались в одну линию именно на тебе, и есть великое мужество в том, чтобы принять, даже не будучи посвященным..."
Налетающий от воды ветер трепал плотные, чуть желтоватые от старости листы бумаги, густо исписанные старомодным, угловатым и строгим почерком. этим страницам было не меньше двух десятков лет. Март прикинул в уме: наверное, когда отец писал это, ему самому едва ли исполнилось десять; значит, это было еще до их развода с матерью... и уже тогда он знал, был совершенно уверен в том, как и чем оно все обернется.
И вот это письмо... И приписка в конце. "Я оставляю для тебя список лиц, которые смогут объяснить тебе суть и смысл происходящего, а это письмо и само твое имя будут тебе лучшими рекомендациями. И я хочу, чтобы ты помнил, мой дорогой, что от твоего решения зависят жизни и благополучие если не всей твоей родины, то очень и очень многих людей. Прости меня". И столбец имен и адресов - до самого конца страницы. Первый адрес — Крево. То самое Крево, из которого он вернулся всего лишь несколько дней назад. Возвращаться – плохая примета? Кажется, так? Ну, поглядим…
Мог ли он наплевать на все и не поехать? Оставить главную загадку собственной жизни неразрешенной?
Маленький дежурный пароходик лениво шлепал колесами по белесой глади воды — вступившая в пору весеннего половодья Кревка разлилась так, что только крыши ближних деревень да храмовые колокольни торчали там, где предполагалось быть берегам. И небо над разливом было таким же белесым, будто бы подернутым туманной поволокой; прозрачная половинка луны висела высоко над горизонтом. С востока уже надвигалась темная полоса, когда вдруг возникли по правому борту высокие глинистые обрывы, и на вершинах, поросших сорным высохшим прошлогодним разнотравьем, в золотом ореоле, бронзовеющие, вставали крыши, и колокольни, башенки и купола Крево — восточной столицы Короны. Это было так захватывающе красиво, что у Марта перехватило дыхание. Прежде, сколько он ни бывал в Крево, никогда он не приезжал туда пароходом, всегда только поездом. Но этой весной подъездные железнодорожные пути к вокзалу оказались отрезаны небывало мощным половодьем, и всех пассажиров, следующих из Мариенбурга, подводами доставляли на ближайшую пассажирскую пристань в Марьянином Яру, там пересаживали на пароходы и так, за казенный счет, конечно же, удавалось добраться до столицы.
Ничего этого Март, разумеется, не знал, отправляясь из Мариенбурга, но если бы и знал, едва ли это изменило бы его планы.
Ему нужно было попасть в Крево любой ценой: письмо отца рождало в душе больше вопросов, чем ответов, да и догадки тоже не было ни одной, и только странное, грозное слово билось на краю сознания. Как удар колокола звучало оно, и, пробуя на языке это сочетание звуков - Райгард, Райгард... — Март будто наяву видел перед собой ровную гладь трясины, и летящие на нее с низкого неба мокрые снежные хлопья, и мужчину и женщину, бредущих, обнявшись, по топкой тропе, а после засыпающих в объятьях друг друга на сухом, засыпанном желтой иглицей взгорке, посреди цветущего вереска.
Это было так красиво, так невероятно и завораживающе — и это видение, и белое, недвижное пространство речной воды, и встающие над обрывами стены и крыши Крево, что Март вдруг подумал: какова бы ни была разгадка отцовских слов, какую бы роль не уготовили ему самому в этой чужой и грозной игре, он сделает все, что от него зависит. Потому что невозможно, чтобы равновесие этого мира изменилось, сдвинулось хотя бы на йоту. И даже если для этого от него, Марта Яновича Рушица, потребуется убить — он убьет, и не будет в том никакого греха, потому что самое страшное уже совершилось, совершилось давно и без всякого его, Марта, участия.
А он — всего только пешка, часть чудовищного механизма, безжалостной махины, имя которой звучит, как надтреснутый колокол в бескрайней ржавой трясине.
В Крево было солнечно и как-то удивительно тихо. Пустынны были улицы, и суматошный апрельский ветер гонял по брусчатке обрывки серпантина и конфетные фантики, оставшиеся от вчерашних гуляний. Настежь были распахнуты двери всех храмов, ладаном и дымом несло оттуда: сегодня была Пепельная среда, первый день Великого поста, и беспрерывный колокольный звон плыл над городом. В храмах жгли вербовые ветки, сохранившиеся от прошлогоднего Вербного воскресенья. «Помни, прах еси и в прах отыйдешь» , -- звучало с костельных амвонов, и сам воздух будто пах пеплом, и состарившейся взаперти бумагой старинных архивов, к которым хотелось припасть, как к роднику – и пить, пить…
Мироздание корчилось, стремясь вывернуться наизнанку. Будто силилось что-то вспомнить – и никак не могло.
В городском парке, где еще неделю назад Март читал стихи, тоже было пусто, по мокрым дорожкам бродили угольно-черные грачи, брусчатка по-прежнему была засыпана тополевыми сережками. Как будто время остановилось.
Март постоял перед помостом летней эстрады, посмотрел, как гонит по небу ветром легкие перистые облака.
В списке, который прилагался к письму отца, было больше дюжины адресатов, проживающих в Крево. Или проживавших. Март даже навскидку не представлял, как может измениться за десяток с лишним лет жизнь людей, которых он должен найти и поговорить с ними… о чем?
Кроме всего прочего, это означало и то, что, хотя бы на некоторое время, ему придется снять в Крево какое-то жилье. И было бы очень славно, если бы удалось избежать гостиниц. Не то сейчас время, чтобы жить у всех на виду… а учитывая то пристальное внимание Инквизиции Шеневлаьда, которое Март ощущал на себе вот уже вторую неделю… наверное, да. Наверное, ему не стоит слишком афишировать свои изыскания.
Первым адресом в списке значилась, как ни странно, городская публичная библиотека. «Брат Альбин, архивариус», -- было написано там. Нужно было на что-то решаться.
Дождь обрушился сплошной стеной, едва Март успел шагнуть под высокий псевдоантичный портик. Март потянул на себя тяжелую створку дверей, стремясь поскорей оказаться в тепле и сухости, столкнулся со спешащей к выходу курсисткой – востроносой, стриженой, в очках и кособокой шляпке, все как положено. Девица выронила стянутую ремешком пачку книг, те рассыпались, Март бросился извиняться и помогать, собирать разлетевшиеся страницы. Когда и книги были уже собраны, и все положенные к случаю извинения высказаны и, хоть и с трудом, но приняты, и подан забытый девицей в гардеробе зонтик, тот странный ужас, с которым Март вошел в библиотеку, сам собой забылся. Как будто он переступил некий порог, за которым начинается совсем другая жизнь.
Нет, он бывал здесь и раньше, и хорошо помнил огромное пространство главной читальной залы, и сплошные книжные стеллажи вдоль стен, балкончики, арки и переходы где-то там, в невозможной вышине, под сводчатым потолком, расписанным, будто небо – с кучевыми легкими облаками, с птицами, с золотыми лучами солнца, просвечивающими сквозь акварельную синь. От этого всегда казалось, будто за окнами библиотеки – солнце и лето, даже если там, вот как сегодня, хлестал ливень.
-- Пшепрашам пани. Как я могу найти брата Альбина?
Сидевшая за кафедрой служительница подняла голову. Недоуменно поправила на носу очки -- толстые стекла в круглой смешной оправе. Глаза за стеклами были растерянными.
-- А пан разве не знает?
-- Простите, что именно?
-- Брат Альбин скончался пять дней назад. Позавчера были похороны.
-- .. Нет. А кто его спрашивает? От пана Рушица? Сын? Молодой человек, если вы действительно сын Яниса Рушица, вы должны знать, что Марек умер год назад.
-- Как?..
-- Вы действительно хотите, чтобы вам это рассказали? Или вам не дорог рассудок?
И долгие, долгие гудки в трубке. И пустота, от которой замирает в груди и делается трудно дышать. Как будто именно он виноват в этих смертях, как будто они случаются только лишь от того, что у него, Марта Яновича Рушица, сына своего отца, проклятого этим отцовским наследством, хватает наглости – или смелости, или глупости, откуда ему знать-то! – интересоваться судьбой людей, имена которых написаны на чуть желтоватой от старости бумаге выцветающими чернилами.
Скоро не останется совсем никого.
Лучше не спрашивать. Не искать. Такое ощущение, будто мироздание отчаянно сопротивляется, пытаясь уберечь его… от чего? Что они должны были ему рассказать – те, кого он ищет? И чем вообще занимался отец, если не считать науку… по правде говоря, на ученого он походил не слишком. С другой стороны, Март не мог бы похвалиться, что хорошо знал его.
Он сидел на неудобном высоком табурете в кабинке для телефонных переговоров на главном почтамте в Крево. За стеклом, в зале, наполненном сумеречным зеленоватым светом, двигались люди, о чем-то говорили, взмахивали руками, клеили марки на конверты, читали газеты, заполняли бланки, -- в общем, делали все то, что обыкновенно делают люди на почте. А Марту казалось, будто он стоит, прижавшись лбом, к толстому стеклу аквариума в Двинаборгском Океанариуме, и смотрит, как проплывают в зеленой и голубой воде диковинные рыбы.
Или нет, не так.
Как будто он уже отделен неведомой и властной рукой от всех – и живых, и мертвых, и именно по нему проходит та граница, которая разделяет явь от нави, вот прямо тут, через сердце навылет.
Он заплатил за разговор, сгреб в карман горсть медяков и вышел на улицу. Там все еще лил дождь, но небо над крышами уже светлело, и по лужам скакали веселые пузыри. Пахло мокрой листвой и сбитым яблоневым цветением, и по каменным желобам вдоль улиц неслась вниз, к Кревке, бело-зелеными ручьями дождевая вода.
Мир вокруг был отчаянно живым, каждым своим даже самым малым вздохом утверждая это, и казалось, что видение, пришедшее к Марту там, в кабинке на почтамте, не больше, чем ночной морок. Но откуда ему знать, какие тени таятся по углам даже вот на этой веселой улочке ночью, или в сумерках, когда фонари еще не зажглись, а синева уже густо залила небо? И если не существует взаправду этого мира тьмы, нежити, изнанки жизни, если нет никакой черты, их разделяющей, то откуда тогда все те предания и сказки, которыми богата любая, даже самая заштатная библиотека. Уж ему ли, филологу и историку, не знать об этом.
Дождь брызгал в лицо последними теплыми струями, и уже проглядывало солнце, и наверное, только это и спасло Марта от кромешного ужаса. Потому что на мгновение ему почудилось, будто он смотрит на мир оттуда, из-за черты, и за его спиной стоят череды таких же, как он, не-живых, стоят и дышат в затылок, но если Март обернется и вздумает приказать им, они подчинятся и сделают по слову его.
Воды в каменной чаше было немного, но достаточно, чтобы зачерпнуть ладонями и плеснуть в лицо. И еще раз, и еще, чувствуя, как остается на губах сладковатый вкус от серебра, которым и поныне святили ее в храмах Лишкявы. От этой сладости, и еще от прохлады и влаги смертный морок отступал.
С запоздалым раскаянием и неловкостью Март перекрестился перед распятием и повернулся, чтобы выйти вон.
-- Пан так спешит, будто за паном гонятся все анёлы пекла. Может, пану лучше остаться и прийти к исповеди, если пан, конечно, добрый католик.
Едва ли Март посмел назвать себя хорошим верником. Но на этот голос он обернулся.
Прежде в костеле святого Роха на Золотой горке служил другой ксендз. Этого, нового, Март видел впервые, хотя бывал здесь всякий раз, как приезжал в Крево. Будто что-то тянуло его сюда, в это тесное, по-домашнему уютное пространство храма, где дощатые, будто в деревенской хате, полы, и синие с золоттом витражи в полукруглых оконцах, глубоко утопленных в толстых мурованых стенах.
Он не был на исповеди сто тысяч лет. Он забыл, что нужно говорить. Он давно уже не знает, что считать грехом, а что добродетелью. Он вовсе не добрый католик.
-- Я вижу, пану тяжело. Выйдем?
Сразу за стенами костела начиналось заброшенное кладбище. В короткой яркой траве петляли посыпанные кирпичной крошкой узкие тропинки, вели от одного вросшего в землю камня к другому. Тропинки были узкими – двоим не разминуться, и Март молча посторонился, пропуская ксендза вперед. В таком же молчании они дошли до сложенной из дикого камня стены, ограждавшей этот превращенный в кладбище костельный двор. Под плетями дикого винограда – голыми, с только начинающими лопаться почками, стояла деревянная скамья. Напротив, через тропинку, спал в яркой траве серый камень. Ни имени не было выбито на нем, ни даты. На камне спал, свернувшись кольцом, уж. Желтым светились на узкой голове два пятна – как будто корона. И, глядя на них, Март испытал мгновенный и острый ужас. Точно то темное, не-живое, страшное, что он ощутил под сводами городской библиотеки, снова надвинулось и стало совсем близким, еще ближе, чем тогда, вот-вот готовое его коснуться и присвоить.
-- Поговорим, Март Янович? – спросил ксендз негромко.
-- Откуда вы меня знаете?
Вместо ответа ксендз наклонился и поднял с травы конверт. Март обмер: это были отцовы бумаги, и конечно же, никто не должен был их не то что видеть – даже знать о них. А он едва их не потерял. Растяпа.
-- Март Янович, поймите одну простую вещь. Никто в этих стенах не желает вам зла. Даже напротив. Вы нашли хоть кого-нибудь из этого списка?
-- Кто вы такой? Прежде здесь служил другой священник.
-- Меня перевели из Ликсненского храма особым распоряжением Синода. Это так важно для вас? И… вы спрашивали имя. Меня зовут Янис. Отец Ян, если вам так проще. Март Янович… что вы стремитесь найти?
-- Я… не знаю.
-- Вы хотя бы примерно представляете себе, чем занимался ваш отец? И насколько его занятия были далеки от того, что заслуживает одобрения общества и церкви?
-- Святой отец собирается меня пугать? Мне следует расценивать эти слова как угрозу?
-- Господь с вами, сын мой. Это не стоит расценивать даже как предупреждение. Я всего только хочу облегчить вам вашу задачу.
Серые с прозеленью глаза ясно смотрели Марту в лицо. Едва заметно улыбался твердый рот. Смуглая обветренная кожа, высокие скулы, седой короткий ежик волос. Этот человек походил на ксендза примерно так же, как сам Март – на примадонну Мариенбургской оперы. Впрочем, про пани Бердар зря он тут вспомнил. Не то это место, чтобы вспоминать… таких женщин.
еще черновика псто
Начало апреля 1948 года.
Мариенбург – Крево.
Весна в Мариенбурге всегда запаздывает. Вокруг уже вовсю тает снег, просели и стали ноздреватыми сугробы, вдруг сделалось глубоким и синим небо, а здесь по-прежнему стылая слякоть, вьюжит, и бесконечные сумерки, от которых кажется, что на дворе не март, а непроглядный унылый ноябрь.
Но однажды поздним вечером – почему-то это всегда случается поздним вечером! – поворачивает вспять ледяной колючий ветер, дующий с северного близкого моря, и вдруг начинает весело и шумно литься вода с крыш. Литься и яростно стучать в жестяной подоконник! И с грохотом обрушивается намерзший в водостоках лед… огромные молочно-белые глыбы вдруг рассыпаются тысячами острых осколков, и каждый – как обломок волшебного тролльего зеркала, разбивается о мокрую брусчатку и ранит в самое сердце…
И ты внезапно понимаешь: весна уже здесь, уже на пороге. А ты опять опоздал, опять все пропустил, где и был-то – черт тебя разберет, и виноват перед всем миром за это, и прощения нет, и чем искупить вину – совершенно не понятно.
Сизые сумерки за огромными окнами медленно набрякали синевой. Точно кто-то медленно лил в мутную воду чернила. Каплю за каплей. Кружились и падали, подсвеченные далекими фонарями, крупные хлопья снега – будто бы Сочельник, а не исход марта. Но в воздухе уже витало что-то неуловимое, нечто, о чем раньше говорили – «предки дохнули теплом из могил», и даже здесь, в пыльных университетских аудиториях, ощущалось это странное. Хотелось на волю, под ставшее внезапно высоким и огромным ночное небо с яркой Вечерницей – переливающейся сине-зеленой звездой над самой линией горизонта, хотелось в городской парк, к заснеженным крутым обрывам. Бродить по аллеям, трогать пальцами влажные ветки сирени с уже набухшими почками…
Какая весна была в Крево! Вот буквально еще три дня назад. Март приехал туда всего на неделю – посидеть в архивах тамошнего Этнографического общества, а вместо этого ввязался в странную компанию. Не то студенты, не то инсургенты, а всего верней – болтуны и идеалисты, и девицы в этой компании были странные, а все больше страшные, нигилистки по последней моде, потрошительницы лягушек. Март не считал себя ни циником, ни ретроградом, но подобное отношение к жизни ему претило и вызывало брезгливость. Даже удивительно, как он, при всем своем внутреннем чистоплюйстве, увлекся до того, что согласился читать стихи на их сборище в городском парке.
То, что случилось потом, он не забудет, наверное, до конца своей жизни.
Эту внезапно взбесившуюся толпу, и низко надвинувшиеся тяжелые тучи, из которых сыпанул короткий и злой ливень… и ему казалось, будто, вместо озверелых лиц, вместо привычных, знакомых домов на Лукишской площади, и красных башен костела святых Сымона и Алены видит он огромное, бескрайнее поле, и конников в тяжелых латах с одной стороны и безликую, мертвую рать – с другой.
Март стоял на ступенях костела и смотрел. И не понимал, искренне не понимал, что происходит. Толпа вировала, подбиралась к сложенной из дикого камня низкой ограде. За оградой был выложенный брусчаткой пятачок, на котором тесно сошлись отлитая из темной бронзы колокольня и такой же темный, бронзовый святой Юрий, побивающий копьем змия. До победы Юрию было еще далеко: змий шипел, поднимая к небу узкую хищную голову, и из пасти его вырывались длинные языки огня.
Они надвигались беззвучно, стремительно и неостановимо, как волна, как ночная тьма падает на землю, когда заканчивается день, просто потому, что таковы законы природы. И, словно этого ужаса было мало, Март вдруг различил среди навьего воинства – себя самого. Живого. Настоящего. Ничем не отличимого от того, который стоял, обнимая бронзового змея, на костельном подворье.
За спиной его было мертвое воинство, а впереди – живые, и Март совершенно отчетливо знал: он может приказывать тем, кто идет за ним. У него есть на это власть и сила. И еще он знал: от того, кто победит в этом примстившемся ему сражении, зависит его жизнь. И жизни всех людей, которые оказались на площади вместе с ним. И вон той рыжеволосой девицы в потертом кожушке тоже.
Он понятия не имел, кто она ему, он видел ее впервые в жизни, но странным образом запомнил ее бледное, с россыпями веснушек, скуластое лицо, и медную расплетшуюся косу… толпа вынесла ее к фонтану, и она, пытаясь избежать давки, вспрыгнула на бордюр, обрамлявший пустую каменную чашу… а потом здоровенный мужик пробился к ней через беснующееся людское море, схватил в охапку, прижимая к плечу рыжую непокорную голову, и понес – будто куклу, не обращая внимания на протесты и крики.
Ему казалось тогда, самое страшное – обернуться и взглянуть в глаза тем, кто стоит за спиной. И заставить их повернуть обратно. Как медленно движется время, как растянуты в нем движения, будто осенняя мошка тонет в золотом меду…
Обернуться. Только обернуться. Так мало и так невозможно много.
Что было потом, Март не помнил. Помнил только – внезапно кончился дождь, перестали хлестать в лицо колючие ледяные струи, и небо в острых разрывах туч сделалось вдруг далеким и нестерпимо ярким. Он закрыл глаза, сообразив наконец, что это просто показалось солнце.
Он пришел в себя на больничной койке, на вторые сутки, и сестры из кляштора святой Алены, ходившие тут за больными, долго удивлялись, как же ему повезло. Говорили, что в давке на Лукишках погибло почти полсотни народу, а скольких подавили – никто и не считал.
Март потребовал свои вещи, подписал бумагу, что отказывается от лечения, и, шатаясь от слабости и тошноты, вышел на больничный двор.
Там была весна, золотые головки мать-и-мачехи в сухой траве на взгорках, легкие облака и теплый ветер. И дорожки в больничном парке были засыпаны коричневыми и мохнатыми, как гусеницы, тополевыми сережками. Точно такими же, как в том парке, где Март, накануне давки на площади, читал стихи по просьбе своих новоявленных приятелей.
Он не был ни инсургентом, ни наивным возвышенным юношей – из тех, которые сперва до хрипа в горле защищают истинность совершенно чуждых им идей, а потом так же истово идут за эти идеи на плаху.
Март на плаху не хотел. Кроме того, зачем-то же он изучал почти три года в стенах Мариенбургского герцогского университета военную историю. И интерес господ, которые пришли к нему в номер кревской гостиницы побеседовать и справиться о здоровье, совсем ему не понравился.
Он уехал в столицу первым же поездом. И немало удивился, когда увидел вылизанный метелью длинный перрон Мариенбургского вокзала, низкое небо с тяжелыми снеговыми тучами, и сизые сумерки вместо апрельского дня.
На кафедре было темно, пахло сырой бумагой и мышиным пометом. Привычный дух знаний, вот уже не первое столетие обитающий в университетских аудиториях. Март желчно усмехнулся. Зря он сюда пришел, да еще и так поздно. Зимний вечер лился в незашторенные окна, наполнял кабинет лиловым сумраком с отсветами дальних фонарей. В дальнем конце кабинета, за фанерной перегородкой, горела укрытая свернутым из газетных страниц колпаком лампа.
Март чертыхнулся про себя. Меньше всего ему хотелось сейчас разговоров, а обозначь он свое присутствие – и разговоры непременно начнутся. Университетские старики его любили. Наивно полагая, что он – будущий оплот академического языкознания Шеневальда и Лейтавы.
А он не оплот. Он вообще никто, — по крайней мере сейчас, вот в эту секунду, когда он стоит посреди пустого кабинета, чувствуя, как странно течет время сквозь пыльное полутемное пространство и сквозь него самого. Так хочется стать никем, исчезнуть и затаиться, и вдруг понимаешь, что поздно, поздно, что для тебя уже все отмеряно и назначено…
— Пан Рушиц, голубчик, куда же вы?..
Он кувырком, не чуя под собой ног, ссыпался по лестнице вниз, в такой же пустой отделанный розовым судувским мрамором вестибюль, толкнул руками тяжелые створки дверей и оказался на улице, под высоким темно-синим небом, с которого смотрели большие звезды. Они были видны так ярко, так отчетливо, и отсветы городских огней не затмевали их. Казалось – ты летишь рядом с ними и можешь коснуться ладонью каждой.
Март пришел в себя возле тумбы с театральными афишами. Оглянулся: из-за плеча смотрела с плаката с насмешливой полуулыбкой на красивом, с неправильными чертами лица, прима императорского театра Юлия Бердар.
В трех шагах топтался, нерешительно мял в руках перчатки пожилой господин в наброшенном на плечи пальто с бобровым воротником. Темный мех блестел мириадами мелких капель.
— Март Янович? Вам дурно? Я могу что-то сделать для вас?
— Вы кто?
— Это неважно. Если Март Янович Рушиц – это вы, тогда я имею вам передать…
И выговор, и то, как этот человек строил фразы – все выказывало в нем чужеземца. Выходца из глухих провинций Лишкявы. Здесь, в столице Шеневальда, это было не то чтобы странно… но в числе друзей и знакомых Марта было слишком мало его земляков. Да, практически, не было никого.
— Янис Рушиц – ваш отец?
— Допустим.
— Март Янович, я должен знать совершенно точно. Да? Хорошо. Тогда вот, он оставил это вам.
— Что это? – Март в недоумении уставился на узкий конверт в руке своего собеседника.
— Я полагаю, вы прочтете и все узнаете.
— Это завещание?
— Насколько я знаю, пан Рушиц не оставил после себя завещания. Нет, он не был моим другом, но знакомы мы были, скажем так, довольно хорошо. И в силу этого знакомства я не спрашиваю у вас, как так сложилось, что отец и сын не были близки… Вы не мальчик, вы догадываетесь, что жизнь гораздо более сложная штука, чем это кажется на первый взгляд… Но мне бы не хотелось думать, что вам не интересно узнать, что он хотел сказать вам напоследок.
Напоследок, подумал Март отрешенно. Теперь, стало быть, это называется так. Он видел отца в последний раз, когда ему было пятнадцать. Тогда его родители разошлись, и Март с матерью уезжали жить в Крево, где у матери остались какие-то родственники. Март тогда все еще удивлялся, что родители расстались мирно, с тихой грустью и даже, как Марту показалось, с неким подобием любви… Отец не писал им никогда и не приезжал, но после развода Март ни единого дня не чувствовал себя брошенным, отец присылал им деньги – аккуратно и довольно значительные суммы, и издалека, незаметно, следил за их жизнью, так что Март вырос в твердой уверенности, что мир добр, а неразрешимых проблем не существует.
Потом отец помог Марту поступить в университет в Мариенбурге, и не стал настаивать ни на инженерном, ни на юридическом или медицинском факультете. Март выбрал историю и языкознание, и отец не стал возражать. Как будто ему вдруг сделалось все равно.
Но Март знал, что на самом деле это не так.
— Он еще просил передать на словах, что будет весьма вам благодарен, если вы в точности исполните все, о чем он вас просит. И простите, Март Янович, но я позволю себе присоединиться к этой просьбе. От этого слишком многое для нас зависит.
— Для кого – для нас?
— Это неважно. Сейчас неважно. Всего доброго.
— Постойте! Вы не можете вот так…
Он не успел договорить, потому что перед ним уже не было никого. Пустая площадь, ровная гладь брусчатки, заметенная своенравной апрельской метелью. Ни следов, ничего. Белые змеи поземки.
"...мой дорогой мальчик. Тебе будет трудно, очень трудно, я знаю, как знаю я и то, что не смогу объяснить тебе всего именно здесь и сейчас, и в эту минуту я могу только верить в то, что ты простишь мне это, как прощал и я тебе твои слабости и капризы, когда мы еще были вместе. Будучи в здравом уме и твердой памяти, я очень хорошо осознаю: то, что я предлагаю, что я оставляю тебе - невыразимо тяжкая ноша, и я буду счастлив, если нести ее будет назначено все-таки -- не тебе. Но звезды сошлись, пути, определенные не нами, сбежались в одну линию именно на тебе, и есть великое мужество в том, чтобы принять, даже не будучи посвященным..."
Налетающий от воды ветер трепал плотные, чуть желтоватые от старости листы бумаги, густо исписанные старомодным, угловатым и строгим почерком. этим страницам было не меньше двух десятков лет. Март прикинул в уме: наверное, когда отец писал это, ему самому едва ли исполнилось десять; значит, это было еще до их развода с матерью... и уже тогда он знал, был совершенно уверен в том, как и чем оно все обернется.
И вот это письмо... И приписка в конце. "Я оставляю для тебя список лиц, которые смогут объяснить тебе суть и смысл происходящего, а это письмо и само твое имя будут тебе лучшими рекомендациями. И я хочу, чтобы ты помнил, мой дорогой, что от твоего решения зависят жизни и благополучие если не всей твоей родины, то очень и очень многих людей. Прости меня". И столбец имен и адресов - до самого конца страницы. Первый адрес — Крево. То самое Крево, из которого он вернулся всего лишь несколько дней назад. Возвращаться – плохая примета? Кажется, так? Ну, поглядим…
Мог ли он наплевать на все и не поехать? Оставить главную загадку собственной жизни неразрешенной?
Маленький дежурный пароходик лениво шлепал колесами по белесой глади воды — вступившая в пору весеннего половодья Кревка разлилась так, что только крыши ближних деревень да храмовые колокольни торчали там, где предполагалось быть берегам. И небо над разливом было таким же белесым, будто бы подернутым туманной поволокой; прозрачная половинка луны висела высоко над горизонтом. С востока уже надвигалась темная полоса, когда вдруг возникли по правому борту высокие глинистые обрывы, и на вершинах, поросших сорным высохшим прошлогодним разнотравьем, в золотом ореоле, бронзовеющие, вставали крыши, и колокольни, башенки и купола Крево — восточной столицы Короны. Это было так захватывающе красиво, что у Марта перехватило дыхание. Прежде, сколько он ни бывал в Крево, никогда он не приезжал туда пароходом, всегда только поездом. Но этой весной подъездные железнодорожные пути к вокзалу оказались отрезаны небывало мощным половодьем, и всех пассажиров, следующих из Мариенбурга, подводами доставляли на ближайшую пассажирскую пристань в Марьянином Яру, там пересаживали на пароходы и так, за казенный счет, конечно же, удавалось добраться до столицы.
Ничего этого Март, разумеется, не знал, отправляясь из Мариенбурга, но если бы и знал, едва ли это изменило бы его планы.
Ему нужно было попасть в Крево любой ценой: письмо отца рождало в душе больше вопросов, чем ответов, да и догадки тоже не было ни одной, и только странное, грозное слово билось на краю сознания. Как удар колокола звучало оно, и, пробуя на языке это сочетание звуков - Райгард, Райгард... — Март будто наяву видел перед собой ровную гладь трясины, и летящие на нее с низкого неба мокрые снежные хлопья, и мужчину и женщину, бредущих, обнявшись, по топкой тропе, а после засыпающих в объятьях друг друга на сухом, засыпанном желтой иглицей взгорке, посреди цветущего вереска.
Это было так красиво, так невероятно и завораживающе — и это видение, и белое, недвижное пространство речной воды, и встающие над обрывами стены и крыши Крево, что Март вдруг подумал: какова бы ни была разгадка отцовских слов, какую бы роль не уготовили ему самому в этой чужой и грозной игре, он сделает все, что от него зависит. Потому что невозможно, чтобы равновесие этого мира изменилось, сдвинулось хотя бы на йоту. И даже если для этого от него, Марта Яновича Рушица, потребуется убить — он убьет, и не будет в том никакого греха, потому что самое страшное уже совершилось, совершилось давно и без всякого его, Марта, участия.
А он — всего только пешка, часть чудовищного механизма, безжалостной махины, имя которой звучит, как надтреснутый колокол в бескрайней ржавой трясине.
В Крево было солнечно и как-то удивительно тихо. Пустынны были улицы, и суматошный апрельский ветер гонял по брусчатке обрывки серпантина и конфетные фантики, оставшиеся от вчерашних гуляний. Настежь были распахнуты двери всех храмов, ладаном и дымом несло оттуда: сегодня была Пепельная среда, первый день Великого поста, и беспрерывный колокольный звон плыл над городом. В храмах жгли вербовые ветки, сохранившиеся от прошлогоднего Вербного воскресенья. «Помни, прах еси и в прах отыйдешь» , -- звучало с костельных амвонов, и сам воздух будто пах пеплом, и состарившейся взаперти бумагой старинных архивов, к которым хотелось припасть, как к роднику – и пить, пить…
Мироздание корчилось, стремясь вывернуться наизнанку. Будто силилось что-то вспомнить – и никак не могло.
В городском парке, где еще неделю назад Март читал стихи, тоже было пусто, по мокрым дорожкам бродили угольно-черные грачи, брусчатка по-прежнему была засыпана тополевыми сережками. Как будто время остановилось.
Март постоял перед помостом летней эстрады, посмотрел, как гонит по небу ветром легкие перистые облака.
В списке, который прилагался к письму отца, было больше дюжины адресатов, проживающих в Крево. Или проживавших. Март даже навскидку не представлял, как может измениться за десяток с лишним лет жизнь людей, которых он должен найти и поговорить с ними… о чем?
Кроме всего прочего, это означало и то, что, хотя бы на некоторое время, ему придется снять в Крево какое-то жилье. И было бы очень славно, если бы удалось избежать гостиниц. Не то сейчас время, чтобы жить у всех на виду… а учитывая то пристальное внимание Инквизиции Шеневлаьда, которое Март ощущал на себе вот уже вторую неделю… наверное, да. Наверное, ему не стоит слишком афишировать свои изыскания.
Первым адресом в списке значилась, как ни странно, городская публичная библиотека. «Брат Альбин, архивариус», -- было написано там. Нужно было на что-то решаться.
Дождь обрушился сплошной стеной, едва Март успел шагнуть под высокий псевдоантичный портик. Март потянул на себя тяжелую створку дверей, стремясь поскорей оказаться в тепле и сухости, столкнулся со спешащей к выходу курсисткой – востроносой, стриженой, в очках и кособокой шляпке, все как положено. Девица выронила стянутую ремешком пачку книг, те рассыпались, Март бросился извиняться и помогать, собирать разлетевшиеся страницы. Когда и книги были уже собраны, и все положенные к случаю извинения высказаны и, хоть и с трудом, но приняты, и подан забытый девицей в гардеробе зонтик, тот странный ужас, с которым Март вошел в библиотеку, сам собой забылся. Как будто он переступил некий порог, за которым начинается совсем другая жизнь.
Нет, он бывал здесь и раньше, и хорошо помнил огромное пространство главной читальной залы, и сплошные книжные стеллажи вдоль стен, балкончики, арки и переходы где-то там, в невозможной вышине, под сводчатым потолком, расписанным, будто небо – с кучевыми легкими облаками, с птицами, с золотыми лучами солнца, просвечивающими сквозь акварельную синь. От этого всегда казалось, будто за окнами библиотеки – солнце и лето, даже если там, вот как сегодня, хлестал ливень.
-- Пшепрашам пани. Как я могу найти брата Альбина?
Сидевшая за кафедрой служительница подняла голову. Недоуменно поправила на носу очки -- толстые стекла в круглой смешной оправе. Глаза за стеклами были растерянными.
-- А пан разве не знает?
-- Простите, что именно?
-- Брат Альбин скончался пять дней назад. Позавчера были похороны.
-- .. Нет. А кто его спрашивает? От пана Рушица? Сын? Молодой человек, если вы действительно сын Яниса Рушица, вы должны знать, что Марек умер год назад.
-- Как?..
-- Вы действительно хотите, чтобы вам это рассказали? Или вам не дорог рассудок?
И долгие, долгие гудки в трубке. И пустота, от которой замирает в груди и делается трудно дышать. Как будто именно он виноват в этих смертях, как будто они случаются только лишь от того, что у него, Марта Яновича Рушица, сына своего отца, проклятого этим отцовским наследством, хватает наглости – или смелости, или глупости, откуда ему знать-то! – интересоваться судьбой людей, имена которых написаны на чуть желтоватой от старости бумаге выцветающими чернилами.
Скоро не останется совсем никого.
Лучше не спрашивать. Не искать. Такое ощущение, будто мироздание отчаянно сопротивляется, пытаясь уберечь его… от чего? Что они должны были ему рассказать – те, кого он ищет? И чем вообще занимался отец, если не считать науку… по правде говоря, на ученого он походил не слишком. С другой стороны, Март не мог бы похвалиться, что хорошо знал его.
Он сидел на неудобном высоком табурете в кабинке для телефонных переговоров на главном почтамте в Крево. За стеклом, в зале, наполненном сумеречным зеленоватым светом, двигались люди, о чем-то говорили, взмахивали руками, клеили марки на конверты, читали газеты, заполняли бланки, -- в общем, делали все то, что обыкновенно делают люди на почте. А Марту казалось, будто он стоит, прижавшись лбом, к толстому стеклу аквариума в Двинаборгском Океанариуме, и смотрит, как проплывают в зеленой и голубой воде диковинные рыбы.
Или нет, не так.
Как будто он уже отделен неведомой и властной рукой от всех – и живых, и мертвых, и именно по нему проходит та граница, которая разделяет явь от нави, вот прямо тут, через сердце навылет.
Он заплатил за разговор, сгреб в карман горсть медяков и вышел на улицу. Там все еще лил дождь, но небо над крышами уже светлело, и по лужам скакали веселые пузыри. Пахло мокрой листвой и сбитым яблоневым цветением, и по каменным желобам вдоль улиц неслась вниз, к Кревке, бело-зелеными ручьями дождевая вода.
Мир вокруг был отчаянно живым, каждым своим даже самым малым вздохом утверждая это, и казалось, что видение, пришедшее к Марту там, в кабинке на почтамте, не больше, чем ночной морок. Но откуда ему знать, какие тени таятся по углам даже вот на этой веселой улочке ночью, или в сумерках, когда фонари еще не зажглись, а синева уже густо залила небо? И если не существует взаправду этого мира тьмы, нежити, изнанки жизни, если нет никакой черты, их разделяющей, то откуда тогда все те предания и сказки, которыми богата любая, даже самая заштатная библиотека. Уж ему ли, филологу и историку, не знать об этом.
Дождь брызгал в лицо последними теплыми струями, и уже проглядывало солнце, и наверное, только это и спасло Марта от кромешного ужаса. Потому что на мгновение ему почудилось, будто он смотрит на мир оттуда, из-за черты, и за его спиной стоят череды таких же, как он, не-живых, стоят и дышат в затылок, но если Март обернется и вздумает приказать им, они подчинятся и сделают по слову его.
Воды в каменной чаше было немного, но достаточно, чтобы зачерпнуть ладонями и плеснуть в лицо. И еще раз, и еще, чувствуя, как остается на губах сладковатый вкус от серебра, которым и поныне святили ее в храмах Лишкявы. От этой сладости, и еще от прохлады и влаги смертный морок отступал.
С запоздалым раскаянием и неловкостью Март перекрестился перед распятием и повернулся, чтобы выйти вон.
-- Пан так спешит, будто за паном гонятся все анёлы пекла. Может, пану лучше остаться и прийти к исповеди, если пан, конечно, добрый католик.
Едва ли Март посмел назвать себя хорошим верником. Но на этот голос он обернулся.
Прежде в костеле святого Роха на Золотой горке служил другой ксендз. Этого, нового, Март видел впервые, хотя бывал здесь всякий раз, как приезжал в Крево. Будто что-то тянуло его сюда, в это тесное, по-домашнему уютное пространство храма, где дощатые, будто в деревенской хате, полы, и синие с золоттом витражи в полукруглых оконцах, глубоко утопленных в толстых мурованых стенах.
Он не был на исповеди сто тысяч лет. Он забыл, что нужно говорить. Он давно уже не знает, что считать грехом, а что добродетелью. Он вовсе не добрый католик.
-- Я вижу, пану тяжело. Выйдем?
Сразу за стенами костела начиналось заброшенное кладбище. В короткой яркой траве петляли посыпанные кирпичной крошкой узкие тропинки, вели от одного вросшего в землю камня к другому. Тропинки были узкими – двоим не разминуться, и Март молча посторонился, пропуская ксендза вперед. В таком же молчании они дошли до сложенной из дикого камня стены, ограждавшей этот превращенный в кладбище костельный двор. Под плетями дикого винограда – голыми, с только начинающими лопаться почками, стояла деревянная скамья. Напротив, через тропинку, спал в яркой траве серый камень. Ни имени не было выбито на нем, ни даты. На камне спал, свернувшись кольцом, уж. Желтым светились на узкой голове два пятна – как будто корона. И, глядя на них, Март испытал мгновенный и острый ужас. Точно то темное, не-живое, страшное, что он ощутил под сводами городской библиотеки, снова надвинулось и стало совсем близким, еще ближе, чем тогда, вот-вот готовое его коснуться и присвоить.
-- Поговорим, Март Янович? – спросил ксендз негромко.
-- Откуда вы меня знаете?
Вместо ответа ксендз наклонился и поднял с травы конверт. Март обмер: это были отцовы бумаги, и конечно же, никто не должен был их не то что видеть – даже знать о них. А он едва их не потерял. Растяпа.
-- Март Янович, поймите одну простую вещь. Никто в этих стенах не желает вам зла. Даже напротив. Вы нашли хоть кого-нибудь из этого списка?
-- Кто вы такой? Прежде здесь служил другой священник.
-- Меня перевели из Ликсненского храма особым распоряжением Синода. Это так важно для вас? И… вы спрашивали имя. Меня зовут Янис. Отец Ян, если вам так проще. Март Янович… что вы стремитесь найти?
-- Я… не знаю.
-- Вы хотя бы примерно представляете себе, чем занимался ваш отец? И насколько его занятия были далеки от того, что заслуживает одобрения общества и церкви?
-- Святой отец собирается меня пугать? Мне следует расценивать эти слова как угрозу?
-- Господь с вами, сын мой. Это не стоит расценивать даже как предупреждение. Я всего только хочу облегчить вам вашу задачу.
Серые с прозеленью глаза ясно смотрели Марту в лицо. Едва заметно улыбался твердый рот. Смуглая обветренная кожа, высокие скулы, седой короткий ежик волос. Этот человек походил на ксендза примерно так же, как сам Март – на примадонну Мариенбургской оперы. Впрочем, про пани Бердар зря он тут вспомнил. Не то это место, чтобы вспоминать… таких женщин.