ну, я долго пытался с этим как-то бороться, потом понял, что не имеет смысла.
тем более, что оно упрямо не хочет заканчиваться, а хочет продолжаться, тянет и тянет за собой нитку событий.
ну, пускай будет.
читать дальшеВозле крыльца он зачем-то остановился, чтобы посмотреть на цветы. Хотя сроду не считал себя сентиментальным. Но эти нарциссы, бледные, слабенькие, только-только поднявшие головы над мерзлой землей в каменных кадках, выставленных по обе стороны парадного крыльца, чем-то его задели. И совсем некстати подумалось, что туго спеленатые их бутоны похожи на веретенца пуль. Это сравнение показалось нарочито книжным, вычурным, нормальный человек никогда не подумал бы так. А значит, он не такой, как все остальные. Он знает цену словам. И умеет их складывать особенным образом, так, чтобы мир, в котором они прозвучали, менялся. Вот сейчас он достанет из внутреннего кармана куртки блокнот и карандаш, и запишет, и прозвучит, откуда ни возьмись, громовым раскатом выстрел. Зазвенит, рассыпаясь крошевом осколков, окно на втором этаже, и редактриса, эта старая ведьма, стоящая у подоконника со своей вечной сигаретой, раскинет руки, захрипит и повалится навзничь, а дымящийся окурок полетит в набрякшие талой водой сугробы.
Но как бы ни была сильна его ненависть, он знал совершенно твердо: ничего этого не случится. Обостренным безжалостным чутьем калеки понимал: она права. Он бездарность, беспомощный щенок, зачем-то посмевший надеяться, что мир можно изменить при посредстве пары строчек.
Так глупо, и пошло, чудовищно, и стыд пополам с отчаянием не дает дышать, жгучим огнем заливает щеки и лоб.
Ну и сидел бы со своей гениальной прозой дома и дальше. Читал бы ее соседке – неуклюжей рябой девице с плоским невыразительным лицом. Пытался бы уловить на дне ее прозрачных, серо-зеленых, чуть навыкате, глаз хотя бы подобие понимания. Не восхищения даже, куда уж ему. Зато, в отличие от ее подруги – худой, с мелкими и острыми чертами лица, слишком большим ртом, темноглазой и живой, будто тлеющий под слоем торфяника огонь, она хотя бы молчала. Из жалости, должно быть.
Но нет. Ты потащился на местную радиостудию. В отдел писем и обращений. Принес свои сокровища старой грымзе с прокуренным голосом и манерами ротмистра. А через десять дней – положенный срок для рассмотрения этих самых обращений – ему позвонили и велели прийти. И в кабинете, пустом и просвеченном солнцем, как стоялое болото, она протянула ему через стол картонную папку с наивными веревочными тесемками. На картоне папки белела наклейка, на которой крупной машинописью была написана его фамилия. Поверх расплывалось коричневое пятно. Как будто кто-то поставил на нее кофейную чашку, и отпечаталось мокрое дно. Все вместе это вызывало тошноту – до рези в желудке.
-- Вы бы, молодой человек, хоть учебник какой почитали, -- сказала редактриса.
-- Что-то не так? – выдавил он.
Грымза вздохнула. Смяла в хрустальной, сияющей чистотой пепельнице сигаретный окурок.
– Вы меня простите за прямоту. Но вы же вопиюще, ужасающе безграмотны. Я уже не говорю о стилистике, но таких ошибок даже школьники себе не позволяют. Как вы можете ясно выражать свои мысли, если вы…
-- А потом алфавит придет и спросит за все одолженные вам буквы, -- сказал он с горькой усмешкой. Где-то он слышал эту фразу, невзначай, и вот запомнил, и тогда еще подумал, как ввернет ее в какой-нибудь значительный момент. Надо же, как по-идиотски пригодилась.
Когда он выходил из кабинета, она смотрела ему в спину. Печально, так ему показалось.
Впрочем, он мог и ошибаться.
У нее было имя, как у древней царицы – Тамара. Фамилию он не запомнил, но подумал, что узнает потом, посмотрит внизу, в приемной, там возле будочки вахтера висит толстенная книга с номерами внутренних телефонов. Номер ее кабинета отпечатался в памяти, кажется, навечно.
Ничего вечного не бывает.
Возле крыльца курила компания каких-то парней. На него поглядели недобро, спросили спичек, он бросил хмурое «Не курю», -- хотя это было враньем. Кто-то свистнул в спину, кто-то бросил рыхлый, некрепко скатанный снежок.
Солнце припекало, с шиферной крыши лилось, и где-то в тополевых кронах ближнего скверика орали синицы. Он подумал, что в такой день славно было бы умереть. Обмирая под взглядами незнакомых парней, запихал в урну возле крыльца злосчастную папку со своими рассказами и пошел прочь, неожиданно свободно распрямив вечно сутулые плечи.
От сияния мокрой брусчатки рябило в глазах.
От радиоцентра он почти сразу же свернул в жилые кварталы, которые начинались за зданием старого цирка и тянулись до берега Ставы. Эти кварталы состояли в основном из приземистых серых пятиэтажек, во дворах росли ясени и тополя, худосочные, жалкие. И деревья, и дома несли на себе неуловимую печать вырождения. Даже представить было сложно, как живут и чем дышат жители этих кварталов. Здание цирка, заброшенное, в дождевых потеках, с выбитыми окнами стеклянного купола, будто нависало над домами.
Пятиэтажки подступали к обрыву, на дне которого змеилась улица Подгорная, и дальше словно не смели двигаться. По склонам обрыва густо лепились, точно опята по стволу старого пня, одноэтажные домики, в основном бревенчатые или сложенные из старых шпал; кое-где, впрочем, блестели на мартовском солнце яркие черепичные крыши кирпичных, коттеджей. По утрам с заборов неистово голосили петухи, летом пышно цвели георгины и розы в палисадниках, а осенью пахло переспелыми яблоками, и рябина свешивалась из-за заборов алыми гроздьями.
На противоположном берегу обрыва домов не было – там, за выкрашенным охрой забором уже была территория речного порта. Торчащие из-за забора козловые краны ритмичной вязью рисовались в небе, похожие на сказочных чудовищ. Если бы на свете существовали драконы, они были бы в точности похожи на них, думал он всякий раз, оказываясь в этих краях.
Но в этот раз все сложилось иначе.
Компанию, которая увязалась за ним следом, он заметил не сразу. А когда заметил, было уже поздно.
Его прижали спиной к забору, возле которого на пригорке, где пригревало солнце, уже повылезли из земли желтые головки мать-и-мачехи. И ласково попросили закурить. А он снова ответил, что не курит и другим не советует. Тогда его ударили, и он упал в эти самые желтые цветочки, успев перед этим удивиться тому, какие они яркие, и как мягко сминаются под щекой.
Что было дальше, он помнил смутно. Только осталось короткой вспышкой в сознании, как чья-то рука нагло вытащила из внутреннего кармана его разорванной куртки плотный бумажный конверт с листами машинописной бумаги. И как его тыкали лицом в эти листы, до отвращения сильно пахнущие лентой от печатной машинки. В какой-то момент он сломался и перестал защищаться, а потом будто опомнился, вскочил, в пене и ярости, вслепую бросился на тех, кто бил.
Почти сразу же последовал короткий, очень точный удар под дых. Белый огонь вспыхнул под веками, сливаясь со вспышкой молнии, синей и малиновой одновременно. На мгновение выступили из тьмы ажурные лесенки, соединяющие между собой где-то там, на невероятной высоте, колонны элеватора.
И наступила тишина и покой.
Дождь заливал лицо, такой плотный, что даже дышать было нечем. Стоял стеной, из которой неясно выступали каменные зубцы башни. Выше них было только небо – впрочем, небом он назвал бы это только потому, что, по логике вещей, ничем другим быть оно не могло. Просто клубящаяся тьма, без границ, ни начала, ни конца.
Потом из тьмы склонилась к нему каменная морда чудовища.
Наверное, так в сказках изображают дракона.
Он был огромный, с полной огня пастью – между чудовищных зубов проскакивали языки прозрачного белого пламени. С шипастыми наростами над бровями, и в перламутровой чешуе отражались молнии и грозовое небо. Он раскинул крылья и навис над своей жертвой, и на мгновение стало возможно дышать и видеть в плотной пелене дождя.
-- Не смей, скотина! Не трогай его, ты, зверюга!
-- Лежите смирно, ради всего святого!
Он не сразу понял, что рядом с чудовищем, но все же на приличном расстоянии от него – два человека, которые, кажется, пытаются его спасти. Впрочем, попытки эти выглядели жалкими.
-- Назад, -- просто сказал он, глядя в черные глаза зверя.
Никак нельзя было ожидать, что единственное слово, на которое его хватило, произведет на чудовище хоть какой-то эффект. Но полная огня бездна, которая готова была вот-вот разверзнуться над его головой, внезапно остановилась, сжалась в багровую точку – и превратилась в камень.
Все так же шел дождь, и молнии сверкали безостановочно. Но теперь в них не было ничего инфернального. Просто дождь. Просто гроза над городом – отсюда, с высоты замковой башни, он смотрелся просто темным безликим морем, с редкими вкраплениями далеких огней, со смутными кронами тополей, отражающихся в течении реки, будто разрезающей город на две части. В одной из них были храмы с высокими шпилями, каменные дворцы, черное пространство парка над крутым берегом, в другой тянулись до самой городской стены приземистые домики слободок и рабочих трущоб.
И этот город не был тем, к которому он привык.
-- Вы живы? Можете сесть? Или хотя бы рукой шевельнуть? Просто дайте понять, что вы меня слышите.
Человек, который стоял перед ним на коленях, был не слишком молод, черты его лица терялись в темноте и размывались дождем. Но огонь факела, который держал стоящий за спиной его спутник, выхватывал из мглы коротко остриженные седые волосы, резкие скулы и линию подбородка, алую ткань странной одежды.
Это священник, понял он.
-- Посветите мне, Даниил, -- требовательно и нетерпеливо велел священник, и тот, второй, ближе поднес факел. С пакли срывались и с шипением гасли под дождевыми струями капли пылающей смолы. В их неясном свете он сумел разглядеть неясный блеск нашивок на одежде – судя по всему, воинском мундире.
-- Бродяга, разумеется, жив, -- сказал военный. В голосе его сквозило некоторое разочарование.
-- Милорд говорит так, как будто крайне огорчен этим обстоятельством.
-- Еще бы не огорчен. Будь он хотя бы без памяти, можно было бы сбросить его с уступа – и дело с концом. Не он первый и не он последний.
-- Но пока он единственный, кто сумел заставить этих тварей подчиниться. Вы хотя бы раз видали что-нибудь похожее?
-- Не видал. Но что-то мне подсказывает, отче, что и мы с вами, и все остальные очень скоро пожалеют о нашем… мягкосердечии.
-- А можно мне попить? – хрипло сказал он, чувствуя странную неловкость от того, что вклинивается в их спор. Который, кажется, не вчера начался и не завтра закончится.
Священник обернулся к нему с искренним изумлением.
-- Сын мой, но разве вокруг не довольно воды?!
-- И была ночь, и было утро, день девятый. И сказали они: узри, Господь, нашу немощь, и как изнемогаем мы в пустыне, и открой небо, и претвори Слово твое в дела твои, и дай нам жизнь. И послушал их Господь, и отверз небо, и стал дождь, и сказал им: вы просили воды?! Так напейтесь! Так Слово стало плотью и обитало с ними. Вы проснулись, сын мой, как я вижу…
Настоятель прихода Твиртове Адам Станислав Майронис отложил в сторону молитвенник. Размашисто осенил себя непривычным распятием – грудь, живот, после левое плечо, затем правое, -- и не спеша поднялся с колен. Отраженная горящей в поставце свечой тень его фигуры – ладной, моложавой, подвижной – вспрыгнула на стену, распахнула крыла, будто птица.
-- Вас нашла стража на уступах Твиртове. Без памяти, в крови, со следами побоев. Что с вами случилось? Вы стали жертвой ночных грабителей?
-- Я… не помню.
Человеку, теперь сидящему на каменной скамье у стены, в ворохе старого тряпья, принесенного Майронисом из кладовой, чтобы хоть как-то согреть несчастного, на вид было чуть больше двадцати лет, он был худ и бледен, рыжеватые волосы, высыхая в тепле, мелко курчавились на висках и затылке. Мягкий золотой ореол висел над его головой, как если бы он был святой.
По открытому пространству сакристии, где они находились, гуляли сырые сквозняки, и юноша зябко поджимал босые ноги. Правая скула его лица была черна от кровоподтека, глаз заплыл и почти не открывался. Левая половина лица пряталась в тени, но Адам подозревал, что выглядит она не лучше.
-- Совсем ничего не помните? Даже того, как спаслись?
Он улыбнулся виноватой улыбкой, насколько это позволяло разбитое лицо. Развел руками и тут же скривился, потому что движения причиняли боль.
-- Но разве не вы меня спасли?
-- Можно ответить на этот вопрос и так. Хотя я бы сказал, что это чересчур самонадеянно.
-- Вы священник? А… где я?
-- Это домовая церковь Твиртове. Цитадели, поставленной в сердце столицы, чтобы противостоять нашествию чуждого Слова в вещный мир.
Юноша снова улыбнулся.
-- Ничего не понимаю. Простите меня.
-- Как вас зовут? Только не говорите сейчас, что не помните. У всех есть имя. И потом, не зная, кто вы, я не сумею вам помочь.
-- А разве имя – это важно? Разве это не просто набор звуков, ключ, открывающий дорогу для добрых дел?
-- Для бродяги, которого подобрали подыхающим на пороге королевского дворца, вы удивительно красноречивы.
Этот человек смущал. И Адам Станислав чувствовал, как по спине продирает ознобом от неясного ощущения беды, которую он творит сейчас каждым своим словом и каждым жестом.
Но разве не сказал Господь, что людям должно быть милосердными, если уж божественного почти не осталось в мире?
-- Почему они послушались вас? Чудовища, химеры, живущие на уступах Твиртове. Вы знаете тайное слово? Что вы произносили последним, перед тем, как впасть в беспамятство?
-- Я… я молился. Чтобы эти ублюдки меня не убили.
-- Вы говорите сейчас о тех, кто на вас напал? Что послужило причиной? За что они сотворили с вами такое?
Неловко шевельнув искалеченной рукой, он попытался плотнее набросить на плечи шкуры. Видно было, как его бьет озноб.
-- Я не силен в мотивах поступков всякой швали. Они читали мою повесть. Ту, которую я принес в редакцию. Это… такое место, где решают, увидит ли твоя книга свет. Они затоптали ее в грязь. И теперь ее больше нет. Как вы думаете, святой отец, почему они так поступили?
В его словах было столько горького яда, что Адам Станислав очнулся. Вот он мучает сейчас человека, который только что стоял на пороге смерти. Вокруг глухая ночь, до рассвета еще около четырех часов, затихает гроза, и пространство храма наполнено тихим шорохом дождевых струй, и если прислушаться, можно уловить, как вибрируют, вбирая в себя ночную сырость, трубы органа.
Майронис смутился.
-- Пойдемте, я отведу вас в странноприимный дом. Вы отдохнете, выспитесь… и потом мы поговорим.
-- Мне нужно вернуться.
-- Чтобы те, кто на вас напал, смогли докончить начатое.
Бродяга протестующе мотнул головой. Сместился и поплыл по стене золотой ореол свечения. Адам испытал мгновенное и суеверное желание осенить себя божьим знамением.
Что происходит?!
-- Вы не понимаете, отче, -- сказал этот странный человек с нажимом. – Может быть, она уцелела. Моя рукопись.
-- Она несомненно уцелела, сын мой. Потому что, как вы знаете, рукописи не горят. Так что спешить нет нужды. Рано или поздно, но откроются Врата неба, и тайное станет явным, и то, чему суждено быть содеянным…
-- Это все только слова!
-- Вам ли не знать их цену.
Он смягчился, нехотя уступая. С трудом поднялся со скамьи, обеими руками подтянул тряпье, служившее ему одеялом. Переступил босыми ногами на сырых половицах и шагнул к двери.
-- И все-таки, сын мой, -- окликнул Майронис. -- Как вас зовут?
-- Рене, -- сказал он и через плечо обернулся от порога. – Пускай будет Рене де Краон. Чем, в конце концов, я лучше того, о ком написал.
ну, я долго пытался с этим как-то бороться, потом понял, что не имеет смысла.
тем более, что оно упрямо не хочет заканчиваться, а хочет продолжаться, тянет и тянет за собой нитку событий.
ну, пускай будет.
читать дальше
тем более, что оно упрямо не хочет заканчиваться, а хочет продолжаться, тянет и тянет за собой нитку событий.
ну, пускай будет.
читать дальше