Gaell.12 (self-made AI), прости меня.
иногда я не могу отвечать за то, что пишу.
читать дальше-- Зачем ты это сделала? Понимаешь, растение, ведь это же глупость.
Глаза Ковальского темны и серьезны, и в какое-то мгновение Сауле кажется, что он видит сейчас вовсе не ее.
-- Почему?
-- Потому что – на самом деле! – смерти нет. По крайней мере, здесь. В этом, несомненно, лучшем из миров. Есть только иллюзия. Я проверял, я знаю. Скажи мне, почему ты ничего не пишешь? Ни стихов, ни сказок… я смотрел твое личное дело. Знаешь, у тебя были хорошие стихи, никогда бы не подумал, что вот так может писать ребенок твоего возраста.
в темноте, в глубине, на дне,
на той стороне сна, никем не узнанная, в паутине прошедших дней
в молчании брожу по улицам
подбираю с брусчатки на перекрестке забытый кем-то фонарь
чтоб не резала пальцы -- оборачиваю перчаткой теплую латунную скобу
вслед за белым пятном фонарного света
всякий раз неизменно иду вперед
туда, где серебряным телом флейта поет над городом
знакомые голоса, крики и выстрелы чую кожей
и вот, до рассвета на крыше, среди химер,
никем не замеченная, я жду окончания сна
как заклинание повторяю на всех знакомых мне языках
“пусть наяву этого всего не было
пусть наяву ни один из вас не умрет”.
Она сидит, потрясенная, и молчит. Потому что ее собственные слова, неожиданно произнесенные вот этим глуховатым строгим голосом, делаются вдруг – настоящими, а порядок их -- единственно правильным, и от каждого звука, будто в волшебном фонаре, возникают и наслаиваются друг на друга картинки, необратимо меняя весь мир вокруг, внутри и снаружи… и когда Сауле отхлебывает из своей кружки уже почти холодный чай, он становится отвратительно приторным на вкус и пахнет яблоками.
-- Потому, пане Алесь, что вам… такой мир не понравится. И между нами всегда будет восемь лет разницы.
-- Знаешь, -- говорит он таким голосом, от которого Сауле хочется немедленно и навсегда исчезнуть, потому что так больно осознавать, что на самом деле эти слова предназначены совсем не тебе. – Одна женщина, которая… которую я очень любил… так вот, она была старше меня на восемь лет. А потом ее не стало. То, что теперь есть… в общем, это неважно… Так вот. Через шесть лет мы с ней сравняемся в возрасте. Ты думаешь, мне от этого легче?!
Потом они долго молчат, Ковальский курит, подбрасывает в печку поленья. Сауле лежит, вжавшись щекой в плоскую твердую подушку, мир перед глазами слегка плывет, и сама она качается на его волнах, как сосновая лодочка…
-- Поэтому, ребенок, пиши. Слова приходят в этот мир, чтобы быть сказанными. Пиши, ничего не бойся.
-- Нет.
-- Я все-таки хочу верить, что ты передумаешь.
О том, что она не выдержала, директор Ковальский так никогда и не узнает. Не узнает никто, даже тетка Агнета, а задушевных подруг у Сауле никогда и не было.
Она записывала свои стихи в толстую школьную тетрадку. У тетрадки был черный клеенчатый переплет и шершавые страницы, желтоватая, будто покоробленная от времени и сырости бумага не желала впитывать чернила, как если бы на ней уже было написано все, что должно. И иногда, в порывах горячечного бреда, Сауле казалось – она пишет прямо в Книгу Кораблей, как в сказке, записывает то, чего еще не было, но то, что обязательно случится много лет спустя. И если этому все равно суждено произойти, то, в сущности, какая разница – сейчас или потом?!
Там, в ее стихах, больше похожих на записанный в столбик прозаический текст, был город, утонувший в дожде, и странная девушка, вдруг разглядевшая в первом встречном дорогого ей человека, мучимая загадкой, как же так может быть.
Ответа на этот вопрос Сауле не знала. Но фраза, строчка из ее собственного стихотворения, произнесенная директором Ковальским, о том, что пускай наяву никто и никогда не умрет, звучала внутри долгие дни. Почти постоянно, неотвязно, уходила и возвращалась, как накатывающая морская волна; дни складывались в недели, недели – в месяцы, месяцы превращались в годы.
Как молитва, как «Отче наш» перед сном, как «Верую» ранним утром.
Не имело никакого значения, что тетка Агнета исполнила свое обещание и забрала Сауле домой, невзирая на возражения учителей и тяжкое, как мартовский сугроб, недоумение директора Ковальского.
В душном забытьи кануло лето, сплыло по течению сорвавшимся с ветки яблоком. На губах остался горький привкус; наступил сентябрь, и в первую же его неделю эйленские, а за ними следом и столичные газеты взорвались сенсацией.
Пожар в Корпусе, списки погибших, похороны, государственный траур… Поначалу тетка Агнета пыталась уберечь племянницу от страшных новостей и однажды даже спустила дворового пса на вездесущих репортеров, заявившихся с расспросами. А потом будто остыла: Сауле жила как в остановленном времени, ничего и никого вокруг не замечая. Ни слезинки не пролила, и это не было не бессердечием, ни шоком.
Потому что она была свято уверена: никто на самом деле не погиб. А все, что случилось – больше чудовищные декорации, жестокая и неудачная шутка. Рано или поздно все вернутся, все встанет на круги своя.
За чужую печаль и за чье-то незваное детство
Нам воздастся огнем и мечом, и позором вранья.
Возвращается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается вечером ветер на круги своя.
А потом, через два года, был черный ноябрь, и фотография в «Эйленском Герольде», перепечатанная с какой-то столичной газеты, и статья с идиотским названием «Расстрелянная коронация», и мертвое лицо директора Ковальского на весь газетный лист, почти неузнаваемый зернистый снимок, широко открытые глаза, черная струйка крови, протекшая из угла рта. Колонки с некрологом и соболезнованиями, чьи-то стихи, показавшиеся неуместными и слишком претенциозными.
«Блеклая газетенка, искаженное фото, гордый мальчик с глазами раненого грифона. Сколько лет ты ждал, что я разорву твою душу? Только не надо врать, ты об этом давно уже думал»…
Господи, как Сауле ненавидела ту идиотку, которая посмела написать о нем – вот так. Так, как будто имела на это право. Это она, она сама должна была написать все эти слова, но на душу будто лег огромный камень. Ни словечка не могло просочиться сквозь него.
Первое время она не могла даже плакать. А потом, от чьего-то неосторожного замечания, от дурацкого пустяка, вдруг разрыдалась прямо посреди урока, не чувствуя никакого стыда, а только громадное облегчение, потому что плакать оказалось гораздо легче, чем носить горе в себе.
Две недели она не выходила из собственной комнаты.
Читала его книги, заканчивала и начинала снова, и иногда ей казалось, будто, вместо слез, из глаз ее струятся чернильные ручейки. Бегут сами по себе, без всякого усилия, и странно, что на платке не остается лиловых пятен.
Именно тогда тетка Агнета всерьез испугалась. И выхлопотала направление к какому-то знаменитому доктору по душевным болезням. Сперва Сауле не верила, тогда она здорово научилась исключать из собственного сознания вещи, казавшиеся ей ненужными и раздражающими. Но были куплены билеты на автобус до Эйле, и тетка отнесла в ломбард серебряные часы-луковицу, и в вероятность лечебницы для душевнобольных Сауле поверила лишь тогда, когда увидела ее, сидящую за столом и пересчитывающую вырученные в ломбарде деньги.
Больше она не пролила ни слезинки. И отнесла на чердак и спрятала в один из неподъемных сундуков с бельем свою тетрадку со стихами.
Потому что писать – это было слишком разрушительно. Она не могла себе этого позволить.
Похоронить собственные стихи оказалось гораздо больнее, чем человека, которого она успела полюбить.