кладу в общем больше для себя, но мы же договорились, что я не жадничаю
Сентябрь 1949 года
Двинаборг, Балткревия
Ургале, Лишкява
Все здесь было чужим и все вызывало отвращение, с которым она никак не могла смириться, не могла заставить себя преодолеть. Кровать с тощим набитым слежавшейся соломой матрасом, сквозь который проступают железные кольца панцирной сетки. Твердая подушка, тонкое, будто бумажное одеяло, простыни, пахнущие машинным маслом и прелью. Таким же вкусом отдавала вся еда, которую ей проносила охранница — толстая латгальская тетка с невыразительным плоским лицом и удивительно не подходящим именем Марысечка. В завтрак Варвара едва уговорила себя выпить полстакана слабого и несладкого чаю. К ужину, ошалевшую от голода, ее затрясло при виде жестяной миски, в которой по дну была размазана серая перловая каша.
Она проглотила две ложки, не чувствуя вкуса и запаха, давясь тоненькими волоконцами мяса, которыми была сдобрена крупа. Потом охнула и согнулась пополам. Тяжелый душный запах машинного масла настиг ее, сдавил горло. Варвара с трудом удержала в себе съеденное — но больше не смогла проглотить ни крошки.
И эта одежда… В спецприемнике, куда она попала, две замученные, злые от недосыпа охранницы выдали ей бесформенное серое платье из колючей и негнущейся ткани, пару белья и треугольную косынку. Наверное, они пожалели ее, а может, решили, что такую кралю все равно скоро выпустят… или у них были особые указания на этот счет, но стричь Варвару не стали. Убирая под косынку тяжелую скрученную в узел косу, она вздохнула с облегчением и сама себе удивилась: до сих пор собственная судьба нисколько ее не волновала.
И не смотря ни на что — все здесь было предназначено для унижения. Рассеянно намыливая руки и живот крошечным куском дегтярного мыла под равнодушным взглядом охранницы, примостившейся в умывальне на колченогой табуретке, Варвара все пыталась представить себе, что с нею дальше будет. Быстро устав от этих усилий, поняла — не имеет значения.
Надо же, за время жизни в доме Стафана она, оказывается, привыкла к роскоши.
Теперь, даже если ей повезет, если найдется хоть кто-нибудь, готовый вмешаться в ее судьбу и избавить сначала от суда, а потом и от каторги, о роскоши придется забыть. Стафана больше нет, и Марта тоже… и глупо надеяться, что она ему действительно нужна. А Яру, как выяснилось, на нее наплевать.
Думать об Анджее и всем прочем, что накрепко связалось в сознании с этим именем, она боялась до судорог.
Но и не думать было невозможно.
Впервые за долгое время оказавшись предоставлена сама себе, Варвара с тупым упрямством думала эти тяжелые, как жернова, думы, не приносившие ни облегчения, ни покоя.
Райгард… Райгард… как чеканный ход маятника старинных часов. Ходит узорная бронзовая стрелка, с металлическим щелчком пересекая знак полночи - границу дня и ночи. Будто Черту, отделяющую мир живых от навьего мира. И она сама застыла на этой границе — нет сил склониться ни на одну из сторон. И звать ее за собой тоже никто не торопится.
Как могло так случиться, что жизнь вдруг распалась на две половины? И непонятно, которая из них более реальна?
Сначала она услышала не движение, не звук, а запах. Как будто открыли затвор глубокого погреба, и оттуда дохнуло сырой землей, плесенью, тленом, и показалось, что у самого горла плещет болотная ржавая вода. Даже во сне это было так отчетливо, как не бывает, наверное, никогда наяву.
Потом полузнакомый голос сказал над ней с преувеличенной и от того лживой жалостью:
-- Бедное, бедное децко. Это же надо так!..
Варвара проснулась и села на топчане, подтягивая к горлу тонкое одеяло. Кругом было темно, только из железного глазка в дверях камеры проникал желтый слабый луч света. Но от него только тени сильнее сгущались в углах.
Кроме нее, в камере кто-то был. Варвара слышала чужое дыхание – размеренное и тихое, так дышал бы залегший в засаде хищный зверь. И запах тлена и разрытой земли. Как невозможно давно пахла ткань той старинной сукни, которую Варвара нашла в Омельском дворце.
-- Кто здесь? Не подходите ко мне!
-- Панечка, таечка моя, не пугайтесь вы так!
-- Кто здесь? Я кричать буду.
-- Да вы же знаете меня, пани Басечка. Алесь, дурень, засвети каганец, видишь, панна боится.
-- Тут вам не вясковая хата, где я вам каганец возьму.
-- Там лампа на столе, -- сказала Варвара сдавленно. От этих разговоров во тьме – такие знакомые голоса, и этот лишкявский акцент, она уже и забыла, как говорят люди там, где она родилась и выросла – почему-то делалось еще страшней, хотя и понятно было, что навы так разговаривать не могут.
Треск спички, короткий и рваный огонь, вспрыгнувшие на стены изломанные тени. Как будто у тех двоих, что собрались у стола колдовать над увечной керосиновой лампой, выросло на спинах по горбу. Или это не горбы, а крылья, мертвые черные крылья, как у изгнанных из рая ангелов, Варвара видела такие фрески в старом Ликсненском костеле, когда была еще совсем ребенком. Потом в костеле был пожар, внутри все выгорело до черноты, и когда в приход назначили нового священника, отца Яна, стены пришлось расписывать заново.
Лампа понемногу разгорелась. Стоящий у стола человек повернулся к Варваре.
-- Собирайтесь, паничка, -- сказал он все так же ласково. Но было в его голосе что-то такое, что никогда бы не позволило Варваре ослушаться. – Не век же вам сидеть в этой темнице.
-- А вы кто?
-- Да вы не узнали меня, милая? Я Витовт князь Пасюкевич. А это вот пан Ворона, да вы же помнить должны.
-- Я… помню, -- сказала Варвара, вдруг действительно ясно увидев залитый солнем покой с янтарными стенами, и Анджея у окна в кресле с высокой резной спинкой. Он качал в ладони келих с черным вином, ронял страшные, тяжкие слова. А потом этих двоих увели, и Варвара знала, что никогда, никогда их больше не увидит. Потому что из-за Черты не возвращаются.
Но вот мир вывернулся наизнанку, и они оба здесь.
И что ей делать?
Невыносимо, невозможно без конца быть куклой в чьих-то руках. Орудием, средством, игрушкой чужой воли.
-- Я… должна одеться. Отвернитесь, панове.
Возок покачивало, как будто он не катился по лесной дороге, а плыл себе и плыл, точно сосновая лодочка по течению ручья. Потом остановился. В окно тут же сунулась тонкая ветка рябины с перистыми желтыми листьями и гронкой красных ягод.
Варвара села, убирая с лица растрепавшиеся волосы.
За окном возка действительно был лес, на взгорках стояли притихшие сосны, и плыл туман. Воздух был холодный и сладкий, и пахло осенью и прелью -- так, как пахнуть может только в Лишкяве и никогда, никогда – в Балткревии. Неужели она дома?
-- Накинь вот, застудишься. – Такая знакомая рука подсунула ближе подбитый шкурой плащ. Варвара запустила пальцы в короткий плотный мех. Тепло, гладко. Потянула плащ на себя, запоздало удивляясь, что сама она одета не в тюремную робу. Шерстяные штаны и клетчатая с разрезами до самых бедер юбка, рубашка и кожушок… куда подевалась прежняя жизнь, в которой она была сперва чужой игрушкой, после пленницей, потом – залогом, призом в непонятной и, кажется, не слишком честной игре…
-- Басю? Ты здорова ли?
Яр. Это Яр. Заглядывает в лицо с беспокойством и нежностью, трогает за руки, поцеловал бы – но видно, боится. То ли ее боится, Варвару, то ли себя самого. Но от этого взгляда хочется лечь и умереть. Потому что память отзывается странным, болезненным напряжением. Как будто приказали насильно – забыть, и она послушно забыла.
А хорошо бы помнить.
-- На острове лекарь есть. Приедем – пусть посмотрит ее.
-- Конечно, Гивойтос.
Варвара повернула голову.
На другой скамье возка, забившись в угол и завернувшись в плащ, скорчился Анджей. Если бы не голос, Варвара никогда бы не узнала его – так изменился он за то время, что они не виделись. Черный от усталости, с высохшими скулами и желчным ртом. Постаревший будто разом лет на десять.
Подумай о нем, сказал где-то внутри головы едва слышный голос Витовта Пасюкевича. Подумай, девочка. Ведь он же предал тебя, предал и бросил, подарил, словно надоевшую игрушку. Опозорил, сломал жизнь. Не следует забывать такого.
И прощать не следует тоже.
… -- А как вы отсюда выйдете? У вас есть ключи?
-- Пан Витовт, ваша панна – чистая прелесть. Заметьте, она не спрашивает, как мы сюда вошли.
-- Заткнись, Ворона. А вы, паничка, не слушайте его, дурак он, как есть. Готовы? Тогда пожалуйте ручку.
Варвара поглядела на протянутую к ней руку Пасюкевича, затянутую в дорогую кожу перчатки, пожала плечами.
-- Пан так ведет себя, как будто он прокаженный, а я – несчастная калека. Спасибо за гжечность, но я сама. Показывайте дорогу.
Алесь Ворона, все это время простоявший под пробитым высоко в стене окошком, наблюдая пасмурное небо сквозь решетку, только хмыкнул. Видно, не ждал от сельской дурочки такой наглости. Ну и плевать, подумала Варвара зло. Тюрьма и долгая зависимость от чужих и недобрых людей кого хочешь научат огрызаться. Но этим двоим того не понять.
Платье отсырело и противно липло к коленям.
Она так и не поняла, как это так вышло. Но мироздание будто моргнуло, смахивая ночную отчаянную слезу, и Варвара оказалась посреди огромной умывальни. Вокруг горели сотни свечей, и огни их дробились в белых с синими узорами кафельных изразцах, в поверхности воды, которой была наполнена ванна. От воды исходил ароматный пар.
Алесь Ворона стоял в дверях умывальни, поглядывая на Варвару с нехорошей ухмылкой. Как кот на сметану. За плечом Вороны маячил Пасюкевич.
-- Паничка, вы не смотрите на него. Алесь, хадзем отсюда. А вы, паничка, умывайтесь, вам и помогут сейчас.
-- А… где я?
-- Так это же Омель, -- сказал Ворона и оскалился. – Панский палац в Омеле. Вот же дура…
При этих словах Варвара испытала мучительное желание тут же швырнуть в Ворону первым, что под руку подвернется… да вот хоть мыльница подойдет… но предусмотрительный пан Витовт уволок Ворону в коридор.
Дверь умывальни закрылась, и Варвара осталась одна посреди свечного огня, плеска воды и запаха дорогих благовоний. От которых все равно неуловимо тянуло холодной, затхлой плесенью.
То есть это сперва ей так показалось, что она одна. Потому что вдруг выяснилось, что тут полно народу: молодые смешливые девки в длинных, до пят, льняных рубашках, бесстыдно подоткнутых или завязанных узлом на крепких бедрах, завертели Варвару, будто игрушку, будто слепое веретено от прялки, сорвали и отшвырнули невесть куда ее тюремные жалкие тряпки. И вот Варвара уже лежит, блаженно выдыхая, в горячей воде, которая так остро и дурманяще пахнет болотными травами и вербеной. Телу так тепло и покойно, что не хочется думать ни о чем. Даже о том, что руки, которые касаются ее плеч, спины, трут мочалками руки и грудь, льют на голову чистую прохладную воду – это не человеческие руки. И вообще никаких людей тут нет. Даже сама она, Варвара, наверное, уже не человек. Ведь говорят же – дай наве только себя коснуться, и сам станешь таким же. Черта – как пес, идущий за человеком по следу, только позволь ей, придет и возьмет.
Но какое блаженство – хотя бы на несколько мгновений перестать быть. Не перебирать свою жизнь день за днем, как бусины в рябиновых четках, не видеть обид, утрат, тяжкой поступи чужой и злой воли.
Почему-то вспоминались заброшенные сады в Двинаборге, где они втроем – Варвара, Юлия Бердар и Март – грызли недозрелые абрикосы, купались, пили вино. И Март смотрел на нее – так, что обмирало сердце. Ни Анджей, ни Яр никогда не смотрели на Варвару вот так, а уж тем более фальшивый муж, ныне покойный.
А Юлия – змея.
Как у нее получается быть вот такой – сильной, уверенной в себе, в каждом своем слове и жесте, в своей власти над другими людьми, и даже вот над Мартом. Захочет – и отнимет. Да уже и отняла, а ты, дуреха, и не заметила. Как будто Анджея одного ей мало было.
Варвара охнула и села в ванной, расплескав воду. Девки-банщицы шарахнулись прочь.
Нет. Быть того не может. Та самая Юлия Бердар, с которой так весело было в Двинаборге, и та, которая отняла у нее Анджея – еще тогда, в Лишкяве, давно… -- это один и тот же человек. Немудрено, что пану венатору так скоро сделалось наплевать на Варвару.
Яру ее подарил. На тебе, боже, что нам негоже.
Подонок. Мерзавец. Польстился на пестрые юбки, на дешевый театральный блеск.
Только за то, что она, Варвара, отказалась играть в эти их кошмарные игры под названием Райгард.
Будьте вы прокляты все.
… Обливали водой, закутывали в подогретые простыни, все так же пахнущие вербеной и болотной прелью, растирали тело горячим остро пахнущим маслом, расчесывали волосы, заплетали тяжелую длинную косу, вплетали в волосы янтари. После одевали – спева льняную камизу, потом нижнюю сукню, глухого зеленого колера, поверх еще одну – серебряную, расшитую травами, надвигали на лоб узкий серебряный венец, укрывали тончайшим, как паутинка, вэлюмом…
Усни, дево, горьким сном тяжелеют веки, вслед за журавлями отлетает в вырий душа. Слышишь ли шепот ее крыльев? Видишь ли тьму, ползущую из-за небокрая?
Сумерки заглядывали в цветные окна галереи, клали на вековой антикварный паркет подсвеченные охрой и багрянцем пятна. Варвара шла – будто плыла, не чувствуя ног, не слыша собственных шагов, даже кровь, казалось ей, не толкается в жилах.
Темный старый парк, дорожка с растрескавшейся глазурной плиткой, с сумрачных кленов облетают резные листья. В самом конце дорожки смутно белеет низкое строение. Обшитая диким камнем капличка, купол со сбитым крестом, на черепичной крыше – огненный листвяной ковер. Створки дверей распахнуты, темная лестница с пологими, вытертыми от древности ступенями уводит вниз. Пахнет разрытой землей и осенью.
Укладывают в каменный мешок, задвигают крышку. Даже не страшно не капельки. Обещают, что ненадолго. Вон, Пасюкевич смотрит – зачем-то Варвара нужна ему, понятно, что он не позволит оставить ее здесь одну. И навсегда.
Боже святый и всемогущий, твердыня моя и опора моя, ныне отпущаеши…
Не бойся, не бойся, девочка. Ты выйдешь отсюда – живой, но по ту сторону Черты. Не о чем печалиться. Все равно в этом мире ты не нужна больше ни одному человеку.
Тот, кто был нужен тебе, обманул и предал, отдал другому, будто вещь, безгласную, покорную. Сломал жизнь. Подумай о нем. Подумай о том, что ты – всего лишь одна из многих. О том, что чужая власть способна сотворить с этим миром. О тех, кого он предал. О том, что их ждет.
О том, как страшно – не быть.
Вот я кладу рядом с тобой нож и цикуту. Ты умная девочка. Ты выберешь сама, что тебе более с руки.
Но Койданова поля не будет. Не должно быть.
Воины бога пришли за мной… Они пришли - и не опечалилось сердце мое. И разверзлось небо, и пожар был за спинами их. Но не трепетала душа моя…
Камни смыкаются над головой. И приходит бархатная, ласковая тьма.
Она плакала во сне. Плакала, и слезы лились свободно, как дождь падает с неба. Плакала и чувствовала, как тяжелая и теплая чужая ладонь лежит на затылке, не позволяя ничему страшному случиться.
-- Басю, сердце мое, что?
Варвара повернулась и открыла глаза.
Мир расплывался. Мир тонул в слезах и был белым от утреннего тумана. Солнечные лучи скользили низко над землей. Высоко в кронах сосен перекликались птицы, и там, у самого неба, воздух был розовым и золотым.
Ее голова лежала у Яра на коленях.
-- Сон, -- сказала Варвара. – Это был такой сон. Я заснула там, в камере… и ничего не помню больше. Пан Кравиц где? Я видела его в парке, в резиденции… я не могла ошибиться.
-- Здесь. Спит. Ты… не тревожь его.
-- А сколько времени прошло? И… мы где?
-- Почти две недели. Ургале в полутора днях езды.
Варваре сделалось не по себе. Если эти двое везут ее от самого Двинаборга две недели, и вот это – Лишкява, значит, все-таки, они сильно отличаются от Пасюкевича и Вороны, которые умеют ходить сквозь стены и хоронят людей в каменных склепах заживо.
-- Мне приснилось, что я умерла, -- сказала Варвара и увидела, как помрачнел и закусил губу пан Родин. Надо же, а она думала, что венчанному мужу на нее плевать с колоколен Крево.
и еще кусок, календарно где-то слегка пораньшеНачало мая 1949.
Омель, Лишкява.
— Ваше сиятельство, Омель через полтора часа. Ваш завтрак…
Он кивнул. Пожалуй, слишком резко, накрахмаленный, жесткий ворт мундира оцарапал подбородок золотым шитьем. Как выражаются в этих краях, холера на эти условности, дурацкий церемониал, из-за которого он не имеет права, придя в себя после полубессонной ночи, закутаться в привычный шлафрок. Интересно, его денщик тоже — в сапогах спит? Герцог Ингестром Витольд Франциск ун Блау позволил себе усмехнуться.
На серебряном подносе, в походном фамильном же серебре, остывал завтрак. Непременная для урожденного в Шеневальде овсянка, сваренное всмятку яйцо,.поджаренный бекон. Герцог с ленивым раздражением помешал в похожей на наперсток чашечке кофе. До Омеля чуть больше часа. За окном, полускрытые фестончатыми занавесками, тянулись унылые поля, окаймленные редкой полосой разлапистых сосен, и было непонятно, что это — поля или, все-таки, болота. Ветер трепал растущие у края низкой насыпи космы жухлой, изжелта-белой травы. Как будто не весна на дворе, а глубокая осень. Витольду мучительно захотелось туда, под это низкое дождевое небо, вдруг оказаться в седле, наплевать на все, на тягомотную скуку ежегодной инспекторской поездки в эту варварскую Лишкяву…
— Йоганн!
В дверной проем всунулась кунья мордочка ординарца.
— Ваше сиятельство?
— Передай машинисту, пусть остановят поезд.
Он испугался так, что даже веснушки побледнели. Витольд ун Блау в раздражении стукнул ложечкой о поднос.
— Йоганн, вам что-либо неясно?
Очевидно, бедняге Йоганну хотелось сказать многое. Но Витольд ун Блау, как всякий образованный правитель, не видел ничего зазорного в том, чтобы любопытствовать не только официальной культурой, но и суевериями находящегося под его протекторатом края. Эти суеверия, дичайшие порою до изумления, приводили его в ярость. Он знал, что за полторы сотни лет, прошедших с Болотной Войны, в этих суевериях мало что изменилось. Это было неправдоподобно, но всякий живущий здесь литвин твердо верил в собственноручно выдуманные ужасы. Удачно подкрепляемые стараниями шеневальдской Инквизиции. Надо будет спросить при случае у Кравица, нынешнего ее главы, как это так выходит и для чего нужно. Когда следовало бы бороться с невежеством, сеять разумное и вечное, нести добро и свет… А получаются дикие бредни, в которых за каждым кустом прячется зеленая навья рожа, и шаг вправо — шаг влево от проложенной тропки, и поминай как звали. Если верить этим россказням, тогда надо полагать, когда герцог вздумает выйти из поезда посреди чиста поля, то… не худо бы проверить, что последует за этим «то».
Витольд Франциск ун Блау не считал себя беспамятным человеком. Напротив, он прекрасно помнил собственный ужас и отчаяние, не дававшие ему спать по ночам еще совсем недавно… до того момента, пока Кравиц не согласился вернуться в должность. Каждый имеет право на минуту слабости. Но он — герцог Шеневальда и Лишкявы, под его властью находится столько людей. Он не может позволить себе жить, как вечно испуганный ребенок.
Нынче настали иные времена.
Поезд замедлял ход. Герцог Ингестром накинул на плечи подбитую мехом шинель и вышел в тамбур. По вагону бродили сквозняки и пахло влажно и свеже — будто в начале весны. Над полем, в опаловой дымке, вставало маленькое бледное солнце. Далеко в тумане двигалась крохотная черная точка, — герцог Витольд без труда разглядел в ней всадника. Он легко соскочил с высокой подножки, ощущая, как гудит под сапогами земля, и пошел, обминая колдобины со слежавшимся в них сине-стальным льдом. Подумать только, начало мая — и такие заморозки… проклятый богом край.
Ординарец что-то кричал от вагона, — герцог Витольд не слышал. А когда денщик в сопровождении нескольких старших офицеров попытался было двинуться за ним следом, герцог вынул пистолет и несколко раз предостерегающе выстрелил в воздух. Впрочем, выстрелы охрану не испугали, но через несколько шагов герцог Витольд нелепо взмахнул руками, звонко треснула, подламываясь под его сапогами, промороженная насквозь ветка… и пустота, тронутая инеем равнина, бледное злое солнце, всадник, почти сливающийся с линией горизонта.
Его нашли через шесть с половиной часов, у реки, до которой от железнодорожного полотна было около часу конной езды. Герцог Ингестром Витольд Франциск ун Блау лежал, уткнувшись лицом в тонкую корочку льда, сковавшего воду около берега. В светлые волосы герцога набились песок и тина. Песок вокруг был взрыт и истоптан, весь в бурых пятнах и лунках следов, которые очень мало походили на человеческие или конские. Кругом не было ни души. Судя по заключению придворного лейб-медикуса, смерть герцога ун Блау наступила, самое меньшее, трое суток назад.
Земля мягко дрогнула, качнулась, налилась далеким гулом. Резче, неживым желто-розовым светом, вспыхнули ряды фонарей вдоль перрона. Туман висел в промозглом воздухе, мелкими каплями оседая на рельсах. Пласты пронизанного светом дыма качались озерной травой. Гул издалека нарастал, переходил в утробный, низкий грохот, через короткий промежуток времени к этому гуденью присоединилось тонкое, на грани слуха, пение проводов.
— Прыгай, тут невысоко.
Юлия опасливо глянула вниз, в неглубокую пропасть путей. Там масляно блестела лужа. Поверхность воды вздрагивала от дождевых капель. Вечная промозглая весна, черемуховые холода, а вчера ли было тепло и солнце? Такое ощущение, что над этой землей, которая проклята и людьми, и Богом, разверзлась климатическая яма. Надо было остаться в машине, как Анджей и советовал. Но ей по-прежнему казалось, что должна быть рядом. Как будто ее присутствие способно от чего-то его уберечь. Слабые женские руки — защитить князя Райгарда. Смешно, пани Бердар, право слово, фыркнула про себя Юлия и, не думая ни о чем, прыгнула в яму путей. Анджей поймал ее и поставил рядом, на мгновение заглянув в лицо: все ли в порядке. Юлия улыбнулась ему.
Можно было, конечно, сунуться в туннель, но тогда они бы точно опоздали. Далеко, там, где рельсы плавно изгибались в повороте, алая капля семафорного фонаря мигнула и сменилась на синюю. И вслед за этим синевой пошли вспыхивать фонари дальше по цепочке, — это было похоже на болотные мороки, и на мгновение Анджею показалось, будто весь этот нелепый, провинциальный город медленно погружается в зыбкую трясину, и прожектор надвигающегося состава — будто волчье полнолуние над болотом. Пахло гудроном и — неправдоподобно, отчетливо — мокрой травой.
Какого рожна герцогская служба безопасности перекрыла все входы и выходы на вокзале города Омель, Анджей понять так и не смог. Побродил перед выстроенными частой шеренгой коронерами, попытался козырять собственным мандатом, но эффекта это никакого и ни на кого не произвело.
Пришлось искать обходные пути.
Тумаш, до того долго вышагивавший по самому краю платформы, наконец тоже спрыгнул вниз. Громко чвякнула под ногами грязь. Парень качнулся: подметки башмаков скользили. Анджей снисходительно хмыкнул: сколько раз можно говорить человеку, что самая лучшая обувь на все времена и случаи — это тяжелые армейские ботинки.
— Ну, пошли, пока совсем не опоздали.
Спотыкаясь, оскальзываясь в залитых жидкой грязью колдобинах, они преодолели неширокую яму путей, выбрались на соседний, высокий, замощенный ровной брусчаткой, перрон. Весьма удачно, поскольку линия оцепления осталась далеко, у выхода в город. Только теперь Анджей понял, что оказался феерически прав, затеяв это путешествие. Черта бы они воспользовались туннелем! Выходы из него тоже были отрезаны.
На вылизанной до безобразия брусчатке правительственного перрона было пусто, хотя поезд должен был вот-вот прибыть. Яркий свет фонарей заливал пространство. Анджей придирчиво оглядел своего спутника, достал из-за пазухи платок.
— Оботрись, не пугай людей.
Тумаш завозил батистовой тряпочкой по мазутным пятнам на щеках. Анджей отвернулся: ему сделалось смешно, а обижать хлопца не хотелось.
Ветер захлестывал и сзади, и сбоку, и почти не ощущался, как будто они двигались в оке смерча. В глазах ослепляюще вспыхнул белый огонь, состав наконец пронесся мимо, обдав их запахом гари и копоти, длинной лентой мелькнули освещенные окна вагонов. В шипении и облаке белого пара, поезд замедлял движение. Анджей поморщился, ожидая приличной к случаю и давно набившей оскомину “Славянки”. Но репродуктор неуверенно булькнул, и туманное марево над вокзалом заполнили тягучие звуки реквиема. У Анджея медленно вытягивалось лицо.
— Хотел бы я знать, что все это…
Тумаш припустил за ним следом, почти бегом, чертыхаясь, когда нога попадала в лужу или подворачивалась на неровностях брусчатки. Как назло, начал накрапывать мелкий противный дождик, ветер швырял в лицо колючие капли.
— Панове?
Из жидкой толпы, собравшейся под козырьком вокзального крыльца, вынырнул высокий, слегка сутулый мужчина в длинной, в пол, кожаной шинели.
— Пани Бердар?! Как вы здесь…
Почему-то Юлии показалось, Анджея здесь демонстративно не хотят замечать. Кто-то раскрыл над ней зонтик, плечам стало тяжело от наброшенной поверх пальто солдатской плащ-палатки. Пани Бердар повела головой, озираясь. Ей что-то говорили — о том, что ей здесь не место, что небезопасно, и они, при всем их к ясной пани уважении, не в силах обеспечить…
— Черт бы вас всех побрал, — сквозь зубы процедил Анджей, моментально приходя в ярость от этих танцев. Скандала он не боялся, да и не посмеют они…
— Пан Кравиц? А как же оцепление?..
— Об этом я должен спросить у вас. Не здесь. Казематы в столице для такой беседы подойдут идеально. Что вы уставились на меня? Где Страто? Что происходит? Герцог прибыл? Проводите пани в вокзал.
Пани Юлию обняли за плечи и повели. Уже примерно понимая, что происходит, она пошла покорно, как в тумане, и очнулась только сидя в неудобном кресле перед огромным, как поле битвы под Крейной, столом. Это был кабинет начальника вокзала. В стакане с серебряным подстаканником, издавая густой запах настоянной на травах самогонки, остывал густо-медвяный чай. Анджей устроился на краю стола, с его плаща капало, а на полу у подоконника, закрывая голову руками, скорчившись, сидело нечто, существо, менее всего похожее на человека. Краем взгляда Юлия увидела длинные спутанные пряди волос, гнилушечный блеск в глазах — в провалах жуткого, обтянутого зеленоватой кожей черепа…
— Уроды!! Куда вы это притащили!
Она потеряла сознание.
-- Во имя господа нашего и всех его святых!..
Возносится в крестном знамении рука, серебряная цепь от распятия со свистом чертит в воздухе крутую дугу. Если скосить глаза, боковым зрением можно увидеть, как расплывается и тает в гнилом сумраке кабинета багровый светящийся след. Впрочем, за годы… хм… беспорочной службы Анджей привык не обращать внимания на такие дешевые чудеса.
Гораздо больше сейчас его интересовала нава, скорчившаяся в углу у окна.
-- Н-нет! Не надо!.. П-по… пошкадуйте!..
Она все так же закрывала голову руками, и Анджей видел, как вспухают длинные полосы ожогов на запястьях, на плечах в прорехах рваного тряпья, заменявшего наве платье.
Дешевые чудеса… серебряное распятие – жестокая штука.
Ей было больно. Невыносимо, смертельно больно. Если только по ту сторону жизни существует такое понятие, как боль. Впрочем, живые редко понимают мертвых, а сочувствуют еще реже.
Еще год назад главный венатор Инквизиции Шеневальда пан Анджей Кравиц и не задумался бы о таких мелочах.
Но человеку, видевшему иную грань мироздания, все представляется… несколько иначе.
Он спрятал распятие, запахнул на груди рубашку.
-- Сейчас мы с тобой будем беседовать. Но помни: как только ты прекратишь говорить, мы продолжим в том же духе. Доступно?
Господи, хоть бы пришел кто и помог Юлии, которая все так же без сознания лежит тут же, на казенном диване. Голова запрокинута, видно, как на шее вздрагивает голубая вена. Странно, как он может это видеть, если в кабинете почти темно. Но вот видит же. Ну и пускай, какая разница, как именно это происходит. Главное, что он знает: Юлия жива. Полежит и очнется, это всего лишь, как любит говорить Пасюкевич, «дамские кляйне слабостки». Навы – неприятные создания, но зачем-то же господь допускает их существование на земле. Стало быть, людям только и остается, что терпеть.
Вот только голова раскалывается. Как будто кто-то неизреченно добрый воткнул в глаз раскаленный железный прут и ме-едленно проворачивает…
Вздохнув, Анджей воздвиг себя из кресла. Обошел письменный стол, присел перед навой на корточки. Та тряслась и закрывалась руками, отворачивалась, не желая глядеть.
-- Плохо тебе? Что?
-- Бо-ольно…
Он закружился по кабинету, ища, что еще может причинять боль. Пока этой твари больно, ни о чем другом думать она больше не сможет.
Юлия. Ну разумеется. Серебряный крохотный крестик с мелкими гранатами на груди. Анджей набросил на панну Бердар свою шинель. Что еще? На столе пусто, стены голые – ни распятия, ни иконы. Только карта железных дорог Шеневальда и Лишкявы да портрет герцога Витольда Ингестрома ун Блау. Ныне покойного.
Ну еще бы. Что у нас святого… Герб, гимн, флаг да портрет главы государства. Даром что он теперь лежит на мраморном столе в прозекторской Омельской градской больницы.
-- Да, сейчас… -- чувствуя себя не то святотатцем, который ворует под покровом ночи иконки в сельской церкви, то ли блаженным Августином, покровителем всех больных, хромых и слабоумных, Анджей снял с гвоздя и положил на стол изображением вниз герцогский портрет. – Так лучше? Тогда давай знакомиться, милая.
Почему-то он был совершенно уверен – при жизни она была красавицей. А то, что навы – всегда только женщины, так это он выучил давным-давно, еще на заре своей ослепительной карьеры. А самый лучший урок получил в Нидской опере… черт, давай не будем об этом по крайней мере сейчас, сказал он себе.
И да, раны господни, сто тысяч раз да. Ему было искренне жаль ее.
Не как главному венатору Инквизиции Шеневальда – но как Гивойтосу, который в ответе за всякую тварь, живую и мертвую, что дышит под этим небом.
-- Воды хочешь? Вот, возьми, -- Анджей протянул свою фляжку, в которой, специально для таких случаев, носил с собой воду – болотную, ржавую, все как полагается.
-- Р-руки прочь!
-- Как скажешь. -- Он послушно убрал руку с фляжкой за спину. Допрос – тяжелая вещь, и для этой самой воды еще придет время. Хотя, видит бог, как ему не хочется этого. Почему-то именно с этой навой – не хочется.
– Послушай. Тебя взяли в поезде, в котором в Омель прибыл герцог ун Блау. Прибыл мертвым. Тебя нашли даже не просто в его вагоне – в купе, где он ехал и откуда отправился в свой последний путь. Там, где его нашли убитым, -- а в том, что его убили, я не сомневаюсь ни на секунду, -- следы навья. Твои следы. И я не спрашиваю тебя сейчас, твоих ли рук дело – его смерть. Это и там понятно.
Она молчала.
-- Я тебя спрашиваю – кто послал. Спрашиваю не как венатор Шеневальдской Инквизиции. Потому что ты знаешь, кто я.
Нава смотрела прямо ему в лицо. И так неожиданно было увидеть на этой чудовищной морде живые, человеческие глаза, что на мгновение Анджею сделалось жарко и тошно. Как, раны господни, как у нее могут быть такие глаза, когда она давно – не человек?!
Но дело было даже не в этом. Отчетливо, как если бы Анджей смотрел в эту минуту в чисто вымытое окно, он увидел – словно бы не своим зрением – Витольда ун Блау. Вдруг выступившего из вековечной тьмы. Такого спокойного, отстраненного… как будто бы ничто уже не могло тронуть его, задеть, взволновать хоть сколько-нибудь… ничего, кроме одного-единственного желания. Снова оказаться там, в поле, где кончилась его жизнь. Стоять у измазанной в мазут ступеньки вагона, и глядеть из-под ладони, как, осторожно ступая по обледенелым кочкам, уходит от него женщина. Оборачивается и манит рукой. Амалия.
Катарина Амалия ун Блау, урожденная Витте.
-- Ты – Катарина Витте?
Дикая, кривая улыбка. Подергивается слезой взгляд. Боже милостивый, неужели он угадал?
Но прежде, чем Кравиц услышал ответ, нава вскинулась и в одно мгновение оказалась перед ним, отвратительно близко, почти у самых глаз мелькнули скрюченные пальцы рук с острыми грязно-желтыми когтями, горячее смрадное дыхание обожгло щеку и лоб.
-- Катажина, да. Катажина Вильчур. Нидская опера, десять лет назад. Ты не забыл меня, Гивойтос?
У нашатыря отвратительный, острый запах. От него першит в горле и слезятся глаза. И невыносимо болит голова. Все звуки, все запахи отчетливы и резки до оскомины. На лицо брызжет вода. Если слизнуть теплую каплю, она будет пахнуть горьким листвяным дымом.
-- Пан Кравиц!.. Лучше вам?
Это Страто, куратор от Инквизиции по Кревскому округу, сует под нос смоченный в нашатырном спирте платок, глаза безумны, руки трясутся. Как трудно понимать, что тебя не было в этом мире, самое большее, час, и за этот час тут ничего не изменилось. Ну, почти ничего. Что вот прямо в эту минуту ты по-прежнему сидишь в кресле, далеко отодвинутом от письменного стола, и рубашка на груди превратилась в кровавые лохмотья, и так странно осознавать, что это твоя кровь, и совершенно не выносимо думать о том, откуда она вообще взялась и чем все это может кончиться.
Холодом тянет от окна. Желтоватый свет люстры вызывает тошноту. Это все тот же кабинет начальника Омельского железнодорожного вокзала. Кожаный диван у стены. На диване, закутавшись в чужую шинель, сидит панна Юлия Бердар, лицо ее черно и печально.
Анджей повернул голову. Так, стекло разбито, рамы распахнуты. На выкрашенном белым подоконнике – буро-зеленые следы и царапины.
-- Страто, она сбежала?
-- Кто, пане?
-- Нава. Я допрашивал здесь наву. Она сбежала?
-- Пан, должно быть, с недосыпу умом повредился, -- сказал Страто осторожно. – Такое бывает, я слыхал. А тут не было никого. Только вы и панна Бердар. А что ранены вы, так ведь знаете как… между мужем и жонкой чего только не бывает.
Он врал так убедительно, так откровенно и нагло, так старательно таращил честные глаза, что Юлия не выдержала и захохотала. И это было единственным, что вернуло Анджея в действительность.
-- Страто, найдите горячей воды, спирт и какую--нибудь чистую тряпку. Нужно как-то обработать… эту красоту. И помогите панне Бердар во всем, о чем она вас попросит. А проще всего, найдите Тумаша.
-- Может, лучше будет вызвать лекарей?
-- Долокопов! -- рявкнул Анджей, отчего Страто как ветром сдуло.
Он вернулся примерно через квадранс – с початой бутылкой старки – и растерянно развел руками. Больше, мол, ничего нигде нету, кругом разруха и беспорядок, поезда не отправляют, на вокзале полно народу, начальство нервничает. Старку, надо полагать, у этого самого начальства Страто и отнял. И пан Тумаш непонятно куда подевался, такая незадача.
От его голоса, а еще от холода и, наверное, все-таки от раны, поднимался озноб, и все так же нестерпимо, до тошноты, болела голова.
-- Дайте сюда, пане, -- Юлия отобрала у Страто бутылку, отвернулась, расстегивая крючки на жакете, Анджей услышал звук рвущейся материи. Потом запахло спиртом, и через полминуты он увидел перед носом стакан в мельхиоровом подстаканнике. В стакане до половины была налита старка.
-- Пей, -- сказала Юлия не допускающим возражений голосом. – Пей, а потом я обработаю тебе рану. И ради ангелов божьих, не говори мне ничего. А вы, пан Страто, выйдите вон.
-- Страто, прекратите истерику и начните же, холера на вас, что-нибудь делать!
Никогда прежде Юлия не видела Анджея таким. Даже тогда, когда, странным стечением обстоятельств, оказалась в его кабинете в ночь после давки на Лукишской площади.
Куратор Кревской Инквизиции молчал и ни на кого не глядел. Понимал, что все здесь происходящее — его вина и его просчет, за который придется ответить, а любой и каждый знает, сколь тяжел нрав у пана Кравица. На какое-то мгновение Юлии даже сделалось жаль его.
То страшное, что так напугало ее час назад, уже подернулось мороком, превратилось в сон. Правда, в кабинете все еще стоял дурнотный стылый запах, краем больного рассудка Юлия помнила, что так пахнет мерзлая свежеразрытая земля. Да еще мутная лужа натекла под окном... Гораздо больше ее беспокоил Анджей. Бледное лицо с горячечными пятнами румянца на скулах, расширенные, как у пьяного, зрачки… То, что он мог держаться на ногах, нисколько Юлию не успокаивало. Наоборот. Но спорить с ним она не могла. Рана не кровит – и слава богу, сказал он ей, когда Юлия закончила возиться с повязкой, которую с трудом удалось ей соорудить из порваннной на полосы нижней сорочки.
Анджей рванул запечатанные на зиму створки, жалобно тенькнули высокие стекла. Ворвался ветер, вокзальный гул, приглушенные паровозные свистки. Потом, так же глухо — звуки одиночных выстрелов.
— Там паника, пане Анджей, — сообщил Страто спокойно. — Поезда же отменили, гражданское население… нервничает.
— Передайте начальнику вокзала, пусть отправляет поезда.
— Но как?..
— Согласно расписания, — Анджей поморщился. — Да, и пускай тут кто-нибудь приберет. Воняет мерзостно. А пани Бердар — стакан чаю. И позаботьтесь, чтобы она отбыла в Двинаборг первым же поездом.
Услышав это, Юлия вначале не поверила. До этого момента никто не говорил ей, что она должна будет уехать. А даже если бы и сказали, все равно бы она не согласилась. Она нужна здесь, она должна быть рядом с Анджеем… а он ее отсылает. Распоряжается ее судьбой, будто она кукла или вещь… да он просто не имеет права!
— Я не поеду, — сказала Юлия. После обморока голос плыл, в висках шумело.
— Вашего согласия никто не спрашивает. И нынче не те времена, когда можно делать что в голову треснет. Поэтому сейчас вы отправитесь в здешнюю гостиницу, а потом уедете в Двинаборг. Вставайте, вас проводят. Страто, найдите для пани авто!
Он разговаривал с ней, как с совершенно чужим человеком, и этот голос, и все происходящее вокруг неприятно поразили Юлию. Это вот за тем она ему тут раны перевязывала, а до того целовалась в болоте со всякими жуткими харями?! Сцену оставила – тоже вот за этим?!
— Все-таки, пан Кравиц, на прощание я бы хотела сказать вам несколько слов. По возможности, приватно.
— Не теперь, — ледяным тоном возразил Анджей. — Сейчас приведут герцогскую охрану, допрашивать. И еще эту холерную наву… тоже придется. Зрелище отвратное, не для дамских глаз. Так что идите уже, бога ради.
Но уйти Юлия не успела.
— Паничка моя, таечка! Счастье неземное! А красуня, а пава! Вот же собака Кравиц, хоть и пес шеневальдский, а вкус есть, есть вкус, чтоб тебе пропасть! Ну иди, иди, золотко мое, к старому Витовту, поцелую нежную щечку!
Витовт князь Пасюкевич, ныне покойный, шел по огромному пространству центральной залы Омельского вокзала, широко раскинув руки, шел навстречу Юлии Бердар, и старинные одежды развевались, и серый свет пасмурного майского дня лежал на лице, сглаживая черты. А за Пасюкевичем следовала свита, и Юлия, которая остановилась, едва завидя эту процессию, закрыла глаза, чтобы не видеть, кто и что там, в провожатых.
Так страшно и омерзительно ей не было никогда в жизни, даже там, посреди Волотовой прорвы, когда она тащила на себе умирающего Анджея, а из хмызняков на нее таращились зеленые навьи хари. Даже вот недавно, здесь, в здании вокзала. Потому что там она видела не-живое, которое ни секунды не притворялось живым.
А здесь к ней шел, радушно распахнув объятия, живой мертвец, ходячий труп, морок, так ловко обернувшийся подобием живой плоти. Шел, улыбался, шутил — будто на сельской свадьбе. И пока Юлия барахталась в этом липком ужасе, Пасюкевич оказался прямо перед ней с раскрытыми для объятий руками, и лицо его, бледное, с зеленоватыми пятнами по щекам и высокому лбу, надвинулось близко — вот сейчас и впрямь поцелует.
— Пан Витовт!
Она честно думала: несмотря на распахнутые настежь двери кабинета, Анджей не видит, не замечает происходящего тут, в зале ожидания, занятый своими делами. Но он оказался рядом прежде, чем Юлия успела сделать даже шаг назад. Как это у него вышло — она не думала сейчас. Она только смотрела на этих двоих, застывших друг против друга, и воздух между ними, казалось, вибрировал от неприязни.
— Какая встреча, пан Пасюкевич. Что привело? Здоров ли?
— Вашими молитвами, не иначе.
— Отойдите от этой женщины. Если вы действительно хотите со мной говорить. Страто, что? — спросил Анджей, слыша, как куратор Крево подошел и безмолвно застыл у него за спиной. Склонил голову, в таком же молчании выслушал несколько коротких фраз, сухо кивнул Пасюкевичу:
— Разговаривать, пан Витовт, мы с вами будем в морге.
-- Что-о?! Кравиц, вы да вы охамели!
— Отнюдь, — бросил Анджей уже на ходу. Так же, на ходу улыбнулся Юлии. Едва заметно, но так, что по одной этой быстрой усмешке она успела понять, как хочется в эту минуту ему бросить все, послать к черту всех и вся и быть с ней, и за только за это можно было простить ему что угодно.
Кто-то из служащих вокзала, семеня и не успевая за широким шагом Кравица, тем не менее ухитрился накинуть ему на плечи длинный кожаный плащ.
Небо над Омелем светлело, все еще моросил дождь. Анджей досадливо отмахнулся от попыток Страто раскрыть над ним зонт.
Они стояли с Пасюкевичем на крыльце вокзала. Почему-то медлили подавать авто.
— Здешний патологоанатом — очень занятой человек, — проговорил Анджей, продолжая незаконченный разговор. — Он только что закончил осмотр тела покойного герцога. Мне нужно завизировать заключение. А вам срочно встряло сказать мне несколько слов. Не вижу иного выхода, как ехать вместе.
Здесь, вопреки общепринятым представлениям, было мало света, но оглушительно пахло карболкой и йодоформом, и было душно — так, что хотелось раздернуть ворот и выбежать вон, под сумеречное рассветное небо, в птичий гомон и теплый летний дождь.
Он никогда не думал, что у смерти может быть вот такой запах… обычный запах больницы. В сущности, он ничего не знает об этой стороне бытия. Он только догадывается, что жизнь и смерть — всего лишь две стороны одной монеты. И сейчас эта монета кувыркается в воздухе, подброшенная чьей-то равнодушной рукой. Поймать бы, зажать в кулак… и обмирать от ужаса, не в силах разомкнуть пальцы и посмотреть, что там: орел или решка.
Что ты будешь делать, если монетка упала не той стороной?
Хотелось намертво, навсегда стереть из памяти цинковый стол и лежащее на нем укрытое простыней тело. Мертвые буквы протокола, медикуса, со скучным и усталым видом курившего прямо тут же, в прозекторской, какие-то на редкость вонючие короткие папироски и цедящего каждое слово, как великую милость. Нет, видимых повреждений, могущих привести к летальному исходу, не обнаружено. Внутренние органы? Сообразно возрасту и истории болезни. Содержимое желудка…
Анджей поймал себя на том, что трудно сглатывает комок тошноты и при этом, не отрываясь, глядит в лицо пану Витовту.
Подошла санитарка с кувшином воды и перекинутым через плечо полотенцем.
— Руки мыть, пан Кравиц.
Он послушно протянул над белым эмалированным тазом ладони, полилась теплая струя воды.
Боже милосердный, прости меня. Я обещал этому человеку жизнь и безопасность, я клялся ему, что ни один волос не упадет с его головы, я обещал…
— Что вы так смотрите на меня, пан Кравиц? — Пасюкевич не выдержал этого взгляда.
— Удивляюсь, — сказал он первое, что пришло в голову. — Как вы еще человеческий облик не утратили.
Пасюкевич только хмыкнул в рыжие усы.
— А над этим, мой родной, надо при жизни работать. Чтобы, так сказать, навечно в памяти народной. Вы же не будете спорить: я сделал достаточно, чтобы на этой земле меня помнили.
— Ну да. Больше вас старался, пожалуй, только Стах Ургале. Да может, еще Алексей-вешатель.
— Это который?
— А Муравьев. К сожалению, не апостол.
— Шуточки у вас, пан Кравиц. Но я здесь не затем, чтобы развлекаться с вами беседой. Или на девку вашу глаза пялить. Она, конечно, получше той побирушки будет, а все же…
— Заткнуться бы вам, пан Пасюкевич, — мертвым голосом предложил Анджей.
— А то что? Убьете меня по третьему кругу? Полно вам, Кравиц. Дальше Черты все равно не уйдешь.
— Смерть герцога — ваших рук дело?
— А сами вы как думаете?
— Как я думаю, вас не обходит. Я только не пойму, зачем. Что он вам сделал, чтобы с ним — так. Слабый, безобидный человек… все равно что собаку старую пнуть. Зачем?
— А затем, что если бы это был, скажем, кузнец Янка из Збыхова, никто бы и внимания не обратил. А так вы знаете, что и на вашу силу, пан Гивойтос, может найтись сила. И найдется, не сомневайтесь.
— С вами, пан Пасюкевич, даже в геенне огненной не усомнишься.
Его лицо сделалось даже не белым — совершенно серым, землистым, и зеленоватые трупные пятна проступили с пугающей отчетливостью. Только глаза оставались живыми: страшные, желтые рысьи глаза.
— Я размажу вас в порошок, — сказал Пасюкевич шепотом. — Вас и ваш холерный Райгард. Через месяц, на Койдановом поле. Вы кончите так же, как Роман Ракута. Мои соболезнования панне Бердар. Еще и под венец не успела, а уже, считай что, вдова…