ууууу, как не люблю я убивать героев. а шо делать, а иногда приходится. чувствую себя так, как будто по мне горючими слезами плачет гаагский суд.
и мистика эта нездоровая, блин, и готичная вся такая эстетика смерти. тьфу.
райгард - спойлеры*** ***
… И поскольку всякая власть, в череде иных целей, жаждет быть милосердной к чадам своим, дабы научить их добру, всякий, кто возымеет в сердце своем святой порыв сложить с себя, жен и детей своих, чадов и домочадцев, бремя грехов и тяжкой ереси, и покаяться, и быть прощенным, таковое прощение получит, а вместе с ним и избавление от вины перед Господом, светом и миром. Сроку же для покаяния отпускаю в три дни, после каких – милосердие покорным, огнь и смерть упорствующим. И в том слово даю и клянусь исполнить – я, Стах князь Ургале, владетель Лишкявы. Амен.
Тяжелые, как осенний дождь, безнадежные слова падали с помоста – на безмолвную площадь, запруженную толпой людей. Белое, белое море. Безгласное. Прекрасно понимающее, что покаяния не будет. Огня и меча, впрочем, не будет тоже: по давней традиции, костел не поощряет пролитие крови, считая отчего-то яму с негашеной известью казнью более гуманной, а заодно и действующей на умы и сердца «во устрашение и назидание».
Должно быть, Стах князь Ургале так считает тоже, и господь ему в том судья. Но едва ли Стах ничего не знает о том, что происходит после смерти с теми, кто через такое прошел. Вряд ли он когда-нибудь видел останки тех, кого казнили подобным образом – такого не видел никто. Потому что вапна – вещь беспощадная, хотя и неторопливая. После нее от человека не остается – ничего. И значит, там, за Чертой, когда окончится земной путь, ты тоже будешь – никем. Нежитью без лица и голоса, без глаз и сердца, даже если тут, среди живых, где светит солнце и дует ласковый теплый ветер, о тебе есть кому вспоминать.
Это было не просто страшно. Это было чудовищно.
Люди стояли и молчали. Только еще ниже опустили головы, когда Юргена уводили. Пяркунас, как он кричал…
Потом понемногу начали расходиться.
-- Людажэрца! Будь ты проклят, проклят навеки! Чтоб и дети твои, и внуки!.. до двадцатого колена!..
Укрытая кое-как мокрой соломой и таким же мокрым рядном телега катилась и катилась по раскисшей дороге – под низким серым небом, с которого поливал мелкий дождик, среди только что вспаханных полей и редких пролесков. По черной, исходящей паром земле ходили, высоко поднимая лапы, такие же черные грачи. Изредка, на перепутьях, попадались деревянные каплички – растрескавшееся от времени и дождей распятие, истрепавшиеся за долгую зиму рушники, черно-красные следы вышивки… Желтые от цветущих котиков стояли в лужах или на пригорках вербы, жаворонковое тонкое «тиу-тиу» звенело даже не с небес, а будто весь воздух был напоен этими звуками. И вздыхала, вздыхала черная взрытая земля.
Некому было сеять и некому будет жать.
Как Стах мог написать такое? Такие слова… будто и не человеком придуманы, и не людской рукой положены на бумагу… точно дохнуло из холодного небытия, и помутилось сознание, и дрогнуло над пергаменом перо, рождая, вместо милосердия, ужас, и смерть, и кровь. Юрген думал об этом, лежа на телеге под рядном и овчинами и глядя в низкое небо. Он был там, на площади, в толпе, когда оглашали княжеское послание. Стоял, такой же, как и все вокруг, незаметный, неузнаваемый, будто отделенный от всех невидимой чертой. И пока звучали эти страшные слова, ему казалось, что он давно уже умер, намного раньше, чем все те, кто его окружает, просто это еще до конца не видно. Что его собственная окончательная смерть – дело гораздо более реальное и скорое, чем все, что случится с другими, когда Стахово воинство придет, чтобы исполнить обещанное. Но может быть, хотя бы и так, хотя бы этой самой смертью они все спасутся.
Не в том смысле, как это привыкли понимать обычные люди.
Дальше он думать боялся. Вот сейчас, под этим небом, среди укрытых синеватой рунью полей, в пьяном и остром запахе свежевспаханной земли – он цепенел от ужаса.
И вспоминать, как он, не выдержав там, на площади, кричал Стаху из толпы – людажэрца!.. – и проклинал, и его уводили, едва не тащили волоком, потому что он сопротивлялся и почти не сознавал себя – Юрген тоже не мог.
Скоро все кончится.
Только это совсем не значит, что он получит право на отдых.
До Паберже добрались в сумерках, почти затемно. Лошади устали и едва шли, да и люди тоже выбились из сил, но вот дорога свернула, потом еще раз, уводя с выбитого тракта на лесную просеку с глубокими лужами в колеях. Мачтовые сосны взбегали по пригоркам, уходили в темнеющее небо черными кронами, запах прели, теплой земли и новой зелени опахнул лицо. Далеко и резко крикнула ночная птица, по верхушкам трав побежали, теряясь в чащобе, сине-зеленые бледные искры.
Кони шарахались и храпели, но шли, удерживаемые под уздцы твердой рукой возницы. Юрген закрыл глаза.
Скоро он сделается частью этого мира. Совершенно иного, невидимого для живых, непонятного и от того стократ более страшного, чем он есть на самом деле. Потому что живым от него достается такая малость… ну вот хотя бы эти огни, бегущие по ночной траве. А что там на самом деле – кто знает. Рассказать некому: живым туда путь заказан, а мертвых как спросишь.
Принято думать, что там, за Чертой – ничего нет. Серый туман, стелющийся над землей морок, и пустота, и чем дальше от границы, тем темнее, и ни одного огня впереди, и лица тех, кто уходит туда, во тьму, с каждым шагом все меньше делаются похожими на людские.
Хорошо истинным верникам. Тем, кто молится распятию и чужим мукам на кресте. Для них все определено: направо кущи небесные и ангельские песни, налево – огнь и сера кипящая.
А птицы по осени улетают в вырий. Тянутся косым клином над опустевшими полями, бросают прощальные крики. Тоскуют по этой несчастной земле, еще не успев ее покинуть. Там, в вырии, луга и реки, и солнце в небе, и теплые дожди, и белые пушистые облака, и города, и море, протянувшееся от желтых горячих дюн до самого небокрая, будто полотнище серого шелка.
Может статься, что там, за Чертой, настоящий мир, так удивительно похожий на птичий вырий. Потому что сумрачно и серо – вот здесь, сейчас, в эту минуту, и огнь и сера кипящая тоже скоро явят себя стараниями его брата. Так что же тогда печалиться?
Юрген знал совершенно точно: жить ему осталось чуть. Может, неделю, может, месяц. Никакой разницы. Райгард, конечно, сделал для него все, что смог и даже сверх того, услав из Крево на Валмиере, под защиту. Им всем так хочется, чтобы он избежал смерти по Стахову указу. Но и жизни ему они не спасут.
Лесная дорога кончилась, за неширокой полосой луга, над которым лежал молочный густой туман, открылись дюны, а дальше -- далеко выдающася в море песчаная коса и приземистая башня маяка на самом ее краю.
Грозовые низкие тучи вставали над морем сплошной стеной, закрывая собой полнеба, и там, в черно-лиловой их глубине, ровно и часто взблескивали молнии. А над краем грозовой стены распахнулось высокое и чистое ночное небо с зеленовато-прозрачной половинкой луны. Это было так красиво, что захватывало дух.
Так могла бы выглядеть Черта, если бы кто-то из живых увидел ее, запомнил и сумел описать.
Значит, туда, понял Юрген. Жаль, что Эгле увидеть ему больше не придется.
Золотая длинная молния вспорола небо.
В глазах сделалось ослепительно черно, и когда Юрген снова смог смотреть на мир, то словно бы другими глазами увидел Паберже. Эти сложенные из желтоватого ракушечника приземистые домики под гонтовыми крышами, в окружении столетних верб, и белую круглую башню маяка на мысу, и серые плоские камни, с которых спускались в воду деревянные мостки причала. Там качалась на мелкой волне, будто не море это, а деревенский мельничный пруд, неподвижный и черный, весь заросший круглыми листьями кувшинок, -- лодка. На веслах сидел одетый в простое белое рядно человек.
-- Давай, сыне. Ступай туда, -- сказал Вежис, и он пошел к мосткам, чувствуя, как вязнут в песке ноги, и сама эта лодка, и этот человек в белом, тянут его к себе, будто магнитом.
-- Вечера доброго, пан Гивойтос, -- сказал ему перевозчик и наклонил голову. Обычный вясковый хлопец, каждый второй в здешних местах такой же, как он. – Весловать поможете?
-- Ты ошибся, хлопец. Ты, верно, пана Стаха имел в виду.
-- То ж разве я дурачок? Одного от другого не отличу? Какой из вашего пана Стаха, к ляду, Гивойтос. Когда живет человек так, будто не чует ни земли под ногами, ни неба над головой. Хлеще любой нежити. Так что, как говорят наши бабы - и не просите, пане, и не целуйте. Мы тут сами разберемся, кто из ваших милостей больше Гивойтос. А начальство наше пускай думает, что хочет, на то оно и начальство.
Вежис, стоявший тут же, на мостках, слушал хлопца со смятенным лицом. Но не сказал ни слова. Только плечами потиснул – как будто услыхал то, что давно знал и так, но отказывался сам себе верить.
Юрген молча налег на весла.
Пяркунас, как же он ненавидел их всех. За слепую покорность судьбе, за невыносимое стремление жить по-писаному, даже если земля уходит из-под ног, как будто ты оступился на топкой тропе посреди трясины. Как заповедано, так и будут поступать, не обращая никакого внимания на то, что от таких поступков всем только хуже. А даже если и смерть. Пойдут на дыбу с песней. При том, что никого Юрген не мог бы назвать фанатиками.
Как глупо думать, будто право наследия в Райгарде целиком и полностью зависит от крови. Кто это решил? Кто проверил? Кто доказал, что только так и не иначе?!
Он уедет на Валмиере, там море и длинная седая трава в дюнах, и черника на пригорках среди мачтовых сосен… а Эгле вернется в Крево. Вернется, даже прекрасно зная, что с нею будет. Затем, что – так положено. Даже не потому, что она жена своего мужа. А потому, что так решил Райгард.
Как они все могли ее отдать? Взрослые, сильные мужчины – слабую женщину. Девчонку. И ему плевать, что она в тягости. И плевать, что это дитя Стаха.
Не дитя, нет.
Дети.
Потому что, если уж до конца слепо верить законам Райгарда, на которых так помешана эта свора, этим законам, выкручивающим руки живым людям, то беременна Эгле двойней.
Интересно, если Стах откажется… кто отдаст одного из этих детей туда, за Черту? Вежис? Кто? У кого хватит мужества… и совести?
Хотя что это он. Какая совесть. Если бы у них была этой совести хоть капля, они бы придумали что-нибудь. Они бы не допустили, чтобы Эгле вернулась в Крево.
И они бы позволили ей выйти замуж за того, кто и вправду ее любил. И, Пяркунас, этот человек бы не допустил того ужаса, что ныне творится по всей Лишкяве.
Страшно думать, какую благодарность от судьбы получат они все за такое точное следование никому не нужным законам.
За собственную трусость. За невмешательство.
Боже милосердный, сжалься над этой землей.
… Наверное, траву здесь не косили от сотворения мира. Он ступил – и будто бы рухнул в зеленое море, и захлебнулся запахом мокрой зелени, упал навзничь, и небо распахнулось над ним, белесое от зноя, с неподвижной точкой ястреба в зените.
Не нужно никаких иных подтверждений того, что ты все еще живешь. Несмотря на то, что утром удивлялся этому, разбивая отражение своего лица в коричнево-зеленой глади лесного озера. Как можно жить, и видеть это небо, и эту траву, и пить по вечерам теплое парное молоко с только что испеченным хлебом, и слушать ночью, как трещит в маячной чаше сухой хворост, чтобы через минуту вспыхнуть огромным костром. Как можно жить и чувствовать это все, зная, что так скоро этой жизни придет конец.
Потому что на сопротивление нет ни сил, ни средств.
Но пока ты все еще можешь, засыпая, слушать треск огня и думать об искрах, улетающих в черное небо, и представлять себе, как смотрят на этот огонь дозорные с другого берега пролива, и зажигают такой же огонь в ответ, и это значит, что там, в Лишкяве, Райгард все еще жив.
Горячая потная ладошка легла на лицо, заслоняя и небо, и кудрявые облака, и ястребиный полет.
-- Пане Юрис. А Анэля пирогов напекла, с суницами. Вас кличет. И лодка с пролива пришла. Гости там. И девка с ними какая-то.
У нее было смешное имя – Расма. Дочка здешнего смотрителя маяка Яниса Рушица. Соломенные волосы, заплетенные на висках в две толстенькие лохматые косицы, крепкие ноги и маленькие ладони, и испачканная земляничным соком длинная рубашка едва ли не до пят, вышитая по вороту и широким рукавам алыми и черными шерстяными нитками. И низка янтарей на шее, как почти у всех лишкявских девушек.
И глаза. Глаза цвета моря, так спокойно и лениво катящего к берегу шелковые плоские волны.
-- Скажи, сейчас иду.
Ее пальцы пахнут земляникой – суницами, как здесь говорят – и сосновой смолой. Потому что здесь море, и дюны, и узкая полоса соснового леса перед ними. Там на взгорках земляники столько, что, когда ветер ерошит короткие стебли травы, земля кажется алой.
-- Пане Юрис, ну пойдемте уже.
-- Тогда выпусти меня и перестань закрывать мне глаза. Я же не могу встать.
Пяркунас, как он может быть таким беспечным, как он может морочить голову этой девочке, когда там, всего лишь на расстоянии полусотни стай стальной холодной воды, сейчас льется кровь, и кого-то убивают именем и во славу распятого на кресте чужого бога. И Эгле, его Эгле, что бы там все они не твердили, весь Райгард…
-- Расма. Перестань. Прекрати сейчас же.
Она нехотя отняла от его лица руки, поднялась, рассерженно фыркая и отряхивая от травы сукню.
-- Кто приехал?
-- А я знаю? Идите и глядите сами.
На пригреве у хаты, растянутые на кольях, сушились сети, отбрасывая на траву странные, похожие на паутину, тени. Анэля – Расме в помощь привезенная с материка тощая судувская девка с рябым, как перепелиное яйцо, лицом – чистила рыбу, и четверо здешних кошаков пристроились на завалинке в ряд, отворачивая от солнца преувеличенно равнодушные морды.
Рядом с этой компанией на бревнах сидел Вежис.
Юрген не удивился и не обрадовался. Присутствие Вежиса означало, что там, в Крево, все вовсе не благополучно… если может быть хотя бы призрачное благополучие в таких обстоятельствах.
-- Эгле? Ты ее привез?
Вежис только молча покачал головой в ответ.
Нет, она отказалась приехать. Хотя Стах не неволил ее, ничего не запрещал, она по-прежнему свободна быть где пожелает. Он даже продлил срок своего ультиматума – ровно на месяц. Видя ее упорство и втайне надеясь, что она передумает. Для всех. Она так настояла: как для всех, так и для нее. И обещала, что согласится отречься, если хотя бы один воин Райгарда поступит так же.
Но все они, дети Пяркунаса, не для того пришли на эту землю, чтобы поступаться верой. А это значит, что Эгле – королеве ужей, Гиватэ, венчанной жене князя Ургале и Лишкявы, который не пожелал принять венец Райгарда, придется сойти в яму с вапной, будучи в тягости.
-- Отпущенный Стахом срок истекает в новолуние. Это еще пару дней. И у нас есть еще и то время, которое нужно конному войску, чтобы преодолеть путь от Крево до побережья и переправиться на Валмиере на лодьях. Они явятся сюда и перебьют всех. И привезут тебя в кандалах в Крево. Не думай, будто кому-то, даже и тебе, удастся избегнуть этой участи. А воевать сейчас нам нечем.
Вежис говорил и говорил, и слова падали – такие же тяжкие, как и там, на площади. Никакой надежды. Никакого выхода. Только добровольно прыгнуть в воды Юр-Дзинтара с маячной башни. Тогда остается хоть малая надежда и за Чертой остаться человеком.
Но он – не малодушный и не трус.
Из любой ловушки должен найтись выход.
И он просто обязан увидеть Эгле. Хотя бы один раз… последний.
-- Пойдем в хату, -- сказал Юрген и улыбнулся. – Жарко тут на солнце.
… А при каждом шаге с травы взлетали мелкие мотыльки с серо-синими крыльями, заполошно порхали над стеблями, путались в подоле сукни, мертвые падали обратно в травяное море…
Расма бежала, глотая воспаленным ртом молочно-белый туман, заливающий поплава, не чувствуя ни собственных слез, ни земли под ногами. Бежала до тех пор, пока совсем не стало дыхания, и тогда упала лицом в мокрую луговую траву, почти у самой кромки леса. Черные ели с опушки надвинулись, опахнули лесной прелью и холодом, и будто чья-то ладонь легла на затылок, убаюкивая, утешая.
Ты ничем не хуже их всех, сказал где-то внутри чужой голос, глуховатый, скрипучий, будто ненастоящий. Как если бы не живой человек говорил, а неведомо кто, из тех, что на Янов день прячутся в самой чаще леса и глядят тусклыми гнилушечьми глазами на пляски и скоки через костер.
Ты такая же, как они. Две руки и две ноги, и горячее живое сердце. И ты имеешь право. Так пойди и возьми. Все равно завтра не будет ничего – придут с той стороны пролива огнь и железо, и никого из вас не станет.
В горле сделалось горько, и сдавило виски.
Дверь в сенях даже не скрипнула, когда Расма вошла в избу. Стояла на пороге горницы, дожидаясь, пока глаза привыкнут к темноте, вдыхала кислый дух поставленной на ночь опары. Хлебы печь будут, дурачки… какие хлебы, когда скоро никого не станет?
В горнице, которую отвели Юргену, тоже было темно. Вспыхивал в изголовье кровати огонек свечки – вот-вот захлебнется, утонет в лужице воска. Юрген спал, разметавшись по постели, что-то снилось ему, видно, дурное и тяжкое.
Расма помедлила, преодолевая сладкий жар и слабость в коленях, потом через голову стянула сукню, рубашку, и ступила к постели. Ступням было щекотно от разбросанной по полу сухой травы. Пахло ромашками и иван-чаем. Тонко и жалобно пропела рассохшаяся половица. Расма нырнула под одеяло, прижалась к горячему чужому телу. Юрген не проснулся. Только повернулся, выпростал руку, обнимая ее.
-- Эгле, -- сказал он. – Эгле…
Ой, до норы мышка, до норы.
До своей золотой каморы.
У мышки в колыске детки спят –
Только хвостики до полу висят…
Ему снилось поле – бескрайнее, укрытое туманом до самого горизонта, над которым, в белом молочном сеиве, уже проступала розовая полоска рассвета. Занималось утро – первое утро после битвы, в которой Райгард полег. Весь. До последнего воина.
И поле стонало, будто живое, будто один огромный человек выдыхал пробитой грудью, силясь унять боль и уйти, и он был там, среди мертвых тел, один – живой среди убитых, и знал это, каждой частичкой себя сознавал, чувствовал эту чужую смерть рядом. Смерть, которой так немного нужно, чтобы коснуться лица, выпить дыхание, затуманить глаза. Еще вдох – и он перестанет слышать, как метелки трав щекочут под ветром висок и щеку.
Останется только вот эта калыханка, которую сиплым шепотом выпевает над ним женский голос.
И теплая чужая ладонь касается твоих сухих губ. Пальцы пахнут полынью и отчего-то – молоком.
-- Юрис… Юри-ис…
Пить.
Это правда, что перед смертью всегда так хочется пить? Значит – уже?!
-- Молчи, пожалуйста… не теперь… да, это я. И ты. Только ты и я. И Сауле над небокраем.
Сауле – это солнце. Богиня солнца, дарующая свет, тепло и жизнь. Он, никогда не знавший отца, выросший с матерью-летувинкой, язычницей, еще не забыл родной язык. Ему есть за что умирать на этом поле.
Господи, как больно, мамочки…
-- Посмотри на меня. Родной мой, сердце мое. Посмотри на меня. Я не хочу, чтобы вот так – будто меня и не было. Нас с тобой не было. Тут. Вместе. Юрген!
Он распахнул глаза и увидел над собой лицо Эгле. И зеленые глаза ее сияли, полные слез и радости.
Расма сидела на постели, сжавшись комком, до самого подбородка закрывшись льняной домотканой простынью, и смотрела перед собой, в одну точку, голубыми прозрачными глазами. Если бы Юрген не знал, что вообще-то она умеет разговаривать, принял бы за сельскую немую дурочку.
-- Ты зачем это сделала?
-- Нешто я одна… а пан и ни при чем…
-- Что? – переспросил Юрген, плохо понимая, о чем она.
-- А как пан целовал меня ночью, так не спрашивал, что да зачем.
-- Спятила девка, -- сказал Юрген горестно. – Что я теперь отцу твоему скажу, когда и пальцем тебя не тронул, а теперь ты в моей постели…
По подушке была рассыпана низка янтарей. В сером свете пасмурного утра камни горели неярким сдержанным светом. Как будто еще хранили тепло кожи той, что их тут рассыпала.
И Юрген отчетливо сознавал, что это – не Расма.
Он никому не смог бы объяснить, как так вышло. Но он был с Эгле, и Эгле была с ним, и это было такое счастье, после которого можно только умереть. Эгле была с ним, Эгле, находящаяся сейчас по ту сторону пролива, в Крево, Эгле, будто струна, звеневшая в его руках, Эгле, пятый месяц ходящая в тягости, и это, должно быть, уже заметно со стороны… Юрген понятия не имел, как это все может быть.
Но он верил себе, и верил Эгле, и этим янтарям, рассыпанным по постели.
-- Одевайся и уходи.
Расма потянула простыню, смущаясь его взгляда. Юрген отвел глаза: на белом льне отвратительными до тошноты и яркими проступали уже высохшие кровавые пятна.
Над морем шли низкие грозовые тучи, и это было так красиво – белый песок дюн, бурлящее черно-лиловое небо над головой и яркие малиновые цветы шиповника, растущего по кромке леса, -- что становилось трудно дышать.
Увязая в песке, Юрген дошел до самой воды, остановился, из-под ладони глядя на пролив. Так хотелось увидеть тот, другой берег. Но не сегодня, когда в воздухе висит дождевая морось.
Чужих шагов за спиной он не услышал – прибой, ветер, чаячьи крики глушили любые другие звуки. И очень удивился, ощутив, как острая игла вошла в сердце, разрывая и раня, заставляя горлом выплескиваться черную кровь…
Он упал ничком, в накатывающие медленные волны прибоя, и еще успел увидеть, как море выносит и кладет в ладонь острый сколыш янтаря.
Эгле простилась с ним. Больше нечего желать.
ууууу, как не люблю я убивать героев. а шо делать, а иногда приходится. чувствую себя так, как будто по мне горючими слезами плачет гаагский суд.
и мистика эта нездоровая, блин, и готичная вся такая эстетика смерти. тьфу.
райгард - спойлеры
и мистика эта нездоровая, блин, и готичная вся такая эстетика смерти. тьфу.
райгард - спойлеры