СТРУННЫХ ДЕЛ МАСТЕР
Пролог
… Его кофе, налитый в заляпанную, черную изнутри чашку, такую страшную, что уже невозможно поверить в ее былую белизну, все равно пахнет ванилью и кардамоном. Хотя цена ему красная – три пятачка. Бумажный пакетик в пестрой облатке. Если Улрик однажды вздумает раскочегарить подаренную на юбилей конторы кофеварку и заварить себе не этой дешевой дряни, а чего поприличней, мы все задавимся от тоски по несбыточному.
Потому что хороший кофе всегда пахнет несбыточными мечтами.
тыцтыц, но букаф многоОн пьет свою дегтярно-черную бурду, сосредоточенно помешивая ложечкой слежавшийся на дне горкой сахар, и с тоской глядит за окно. Там, в серой мути февральского утра занимается розовым небо – над ревущим машинами проспектом, за прозрачными от яростного мороза шпилями министерских высоток. Я знаю, что ему отчаянно хочется курить, но для этого надо вставать и тащиться в общую курилку, потому что на крохотный балкончик, нависший над грохочущей мостовой, посреди зимы не очень-то выскочишь.
Хотя, на самом деле, на дворе уже давно не зима. Календарь даже имеет наглость утверждать, что начало марта. Но в этом чертовом мегаполисе времена давно перепутались, тут и лето-то наступает на один день в году, да и то не всегда.
Два телефона на столе моего патрона молчат. Я молчу тоже. Сижу на косо накренившемся офисном кресле – и молчу. Меня сюда ведь не говорить позвали, а слушать.
— Пей, — говорит Улрик, придвигая ко мне по столу еще одну чашку – "гостевую", чуть более отмытую. Черная жижа внутри колышется, как разлитая нефть. Когда под Дравицей взлетел на воздух нефтепровод, на земле стояли вот такие же неподвижные, тяжелые, масляно поблескивающие лужи, и вездесущие вороны не могли взлететь, хлопали беспомощно слипшимися крыльями. Хлоп-хлоп… Наверное, со стороны я тоже похож на такую ворону.
— Пей, говорю. Ночь же не спал?
— Не спал, — соглашаюсь нехотя. С этим человеком спорить – себя не уважать.
— И следующую не будешь, — утешает он, и в голосе его чуется мстительная радость. Мол, не одному же страдать.
Мне сложно сочувствовать этому человеку. Несмотря на то, что я знаю – у него дома такой ад, какого и врагу своему не пожелаешь. Когда у тебя умирает ребенок – и плевать, что ему уже почти двадцать лет, — а ты ничем, ну ничем! не можешь ему помочь… можешь только названивать по три раза на дню в другую страну за казенный счет (все знают об этом и все молчат!), прикуривать одну сигарету от другой и срываться на подчиненных.
Вот на мне, например. Мне стыдно, но я ничего не могу с этим поделать. Терплю, молчу, ворчу сквозь зубы – и не всегда в пределах цензуры, — тоже курю. Я не знаю, чем ему помочь, и с душным отчаянием думаю, что еще чуть-чуть – и начну понимать его жену, которая бросила и отца, и сына, как только осознала размеры накрывшего семью горя.
Мне бы кто помог… но ладно.
Бессонная ночь делает мир вокруг размытым и… неочевидным, что ли. Кажется, что предметы вот-вот стронутся со своих мест. Вот этот пиджак, сшитый из дорогущей заморской ткани с неведомым серо-синим отливом и отправленный отдыхать от хозяина на спинку офисного кресла, сейчас взмоет под потолок и закружится у лампы, помавая рукавами. Под веками будто песок. В горле вязкая горечь. Кажется, что от кофе в желудке образовалась клокочущая дыра.
— Вот тут путевой лист тебе, деньги в бухгалтерии получишь. На три дня. Вряд ли тебе понадобится больше… но если понадобится – позвони, мы командировку продлим. Отчетов не надо.
— Ехать-то куда?
— В Альту. .
— Почему – я?!
Он начинает злиться. Набрякают мешки под глазами, и начинает мелко-мелко дергаться жилка у рта. И вдруг становится отчетливо видно, как немолод, в сущности, этот человек. Немолод и, уж тем более, не здоров. А я зачем-то дергаюсь, спорю, задаю вопросы…
— А кого ж еще туда послать, как не тебя. Ты родом оттуда – тебе и карты в руки.
— А делать-то что?
Он снова отхлебывает свое пойло, испускающее новую порцию изысканного аромата. Прикрывает глаза и некоторое время сидит так, чуть шевеля пальцами левой руки. По этим мелким движениям видно, как он представляет в руке сигарету: стряхивает растущий серый столбик пепла, разминает пальцами фильтр…
Я хочу спать. Только спать. Больше ничего.
— Нужно человека найти. Женщину. Вот почитаешь в дороге, тут материалы на нее. Немного, но тебе, думаю, хватит.
— Фото есть?
Он кивает, тяжко и по-стариковски вздыхая, лезет в ящик стола, долго роется в бумажных папках, по-крысиному шуршит бумага. Небо за окном совсем посветлело, белесый туман вперемешку с изморосью стоит над булыжными мостовыми, провисает клоками над серыми громадами зданий. На подоконник, куда за утро уже намело небольшой сугроб, садится синица. Неслышно щелкает клювом за толстыми рамами, скачет, выпячивая зеленую с черной полосой грудку, топорщит перья. Косится сквозь стекло черной пуговичкой-глазом.
— Есть фото, а как же.
На черную полированную поверхность стола ложится небольшой, размером с ладонь, бумажный прямоугольник. Фотография черно-белая, нечеткий любительский снимок. Девочка-подросток, разведя руки, стоит, откинувшись к перилам моста. За ее спиной машет длинными плетьми веток ива, солнце лежит косыми лучами и видна резная готическая башенка католического костела.
Я гляжу на снимок, и мир превращается в катастрофу.
Синица скачет в снегу, стучит клювом в стекло, хлопает крыльями.
Смотрит на меня с выцветшего от старости снимка лицо Катрин.
Смотрит, не отводя внимательных темных глаз.
Хлоп-хлоп…
Больно.
Часть первая.
Город, которого нет
Старухе Леопольдовне лет, наверное, под девяносто. Хотя когда смотришь на нее - так исподтишка, через тюлевую занавеску, прячась за плотной портьерой в бабушкиной гостиной, или в дверной глазок, когда она поднимается по лестнице, и замирешь, чтобы не было слышно дыхания, — кажется, что и все двести. И что она вообще не живая. Ходячий кусок смуглого от солнца, твердого южного дерева. Идет себе по двору, опираясь на длинную трость только для виду, ровным и быстрым шагом, будто и не старуха вовсе… перешагивает через начерченные на асфальте «классики»… кажется, отвернись – и запрыгает по клеткам, пока никто не видит. И кошак этот коричневый, вредный, как всегда, при ней.
У старухи темная кожа, почти коричневая, с болотным оттенком на впалых щеках, крючковатый нос и страшный безгубый рот. Когда Леопольдовне приходит на ум блажь поздороваться с кем-нибудь из соседок, она роняет несколько слов, от которых хочется немедленно сгинуть, исчезнуть, пулей рвануть в подворотню и никогда сюда больше не возвращаться. Но соседки не таковские: они солидные дамы, обремененные мужьями, внуками и кое-где даже правнуками. Они старуху Леопольдовну не одобряют.
Им не нравится ее длинный темно-серый салоп с побитой лисой, фетровая шляпка чудного фасона и даже с фазаньим перышком, торчащие из митенок костлявые пальцы с желтыми от табака ногтями — старуха Леопольдовна курит трубку.
Да, представьте себе! Она курит трубку — длинную изящную дамскую трубку, дым от которой пахнет не то нафталином, не то дальними странами и экзотическими травами... а может быть, это одно и то же, потому что никто и никогда в тех странах не был и как пахнут эти самые травы, доподлинно знать не может. А старуха Леопольдовна не рассказывает.
Она сидит по вечерам на своем балконе в плетеном кресле-качалке, укрыв ноги пледом, и курит эту самую трубку. И дым плывет между корявыми яблоневыми ветками, уже одетыми готовыми проклюнуться бутонами, стелется над сиреневыми кустами у подъезда, над спрятанной под ними лавочкой, где притаилась в засаде наша компания. И кажется, что дальние страны уже совсем рядом — вот только шагни из сиреневых зарослей в синие-синие сумерки, полные рыжего света из окон наших квартир, звона трамваев на бульваре, стуканья мяча о брусчатку и кошачьего мява...
Кстати, о котах.
Котов у старухи Леопольдовны целых восемь. И одного она всегда носит с собой.
Он сидит у нее на плече, как пиратский попугай, и шоколадно-черный пушистый хвост свешивается на старушечью спину, прямую, как палка, невыгодно оттеняя достоинства престарелой горжетки-лисы.
С этим котом старуха Леопольдовна ходит в магазин, на почту и в аптеку. Прогулки в аптеку коту особенно нравятся. Все остальное он просто терпит: спит, прижмурив зеленые глазищи, — а в аптеке просыпается, спрыгивает на стойку и внимательно следит, не забыла ли хозяйка, кроме всегдашних своих ментоловых капель, купить сушеной валерианы. Валериановую настойку кот отвергает: спирт воняет и оскорбителен для кошачьего достоинства.
А по субботам старуха Леопольдовна ходит на бульвар. Там играет оркестр в решетчатой беседке у фонтана, и разносчики продают мороженое и сладкую вату, а у киосков с водой и пивом толпятся очереди. Но Леопольдовна не ест мороженого и пива не пьет тоже. Она доходит до конца парковой дорожки, до обрыва над Ставой, и останавливается на самом краю. Упирается в землю окованным сталью концом своей трости. Из-под ног сыплется вниз песок и мелкие камушки, тонут в недрах сирени и желтых низкорослых акаций, которыми порос склон, но старуху Леопольдовну угроза обвала не пугает.
Она стоит на обрыве и из-под ладони смотрит через реку. Над рекой всегда висит туман, даже в самый жаркий июльский полдень, и другого берега разглядеть невозможно. Но когда у обрыва стоит старуха Леопольдовна, кажется, что белесое марево рассеивается, и на другом берегу встают дома, виадуки и башни, и ослепительно блестит на солнце стеклянными поверхностями многогранник библиотеки – такой в точности, как на картинке в школьном учебнике истории.
Это Омель.
Город, которого нет не только на карте. Которого нет вообще.
— Все ясно, — сказал Сашка. Таким голосом доктора объявляют больному неутешительный диагноз. Как приговор. Отвернулся и с преувеличенным равнодушием принялся созерцать игру теней и света на песочке парковой аллеи. По аллее только что прошла старуха Леопольдовна, и на земле отпечатались следы – узкие подошвы ботинок, острые ямки высоких каблуков и круглые вмятины от трости. Петька, понурившись, тоже разглядывал эти следы. Сделать с собой он ничего не мог.
Ну и ладно. Ну и пускай. То, чего от него добиваются, по меньшей мере… непорядочно. Бабушка бы не одобрила, это точно. Так что Сашка может думать о нем все что угодно.
— И что тебе ясно?
— Что ты, Петичка, трус. – Синие Сашкины глаза под козырьком мятой кепки были безжалостны. – Трус и тюхтя.
Окуда Сашка выковырял это дикое словцо, Петичка не мог понять уж который год. Но бесила его эта «тюхтя» чрезвычайно. Сашка изобрел это словцо еще в первом классе – специально для него, для Петички. Когда решил, что именно ему выпала нелегка судьба и почетная обязанность заняться Петькиным воспитанием. Больше-то, мол, все равно некому, одни хлюпики кругом… И было в нем, в этом слове, и без того обидном, еще что-то… пыльное, пахнущее плесенью, древнее… как старуха Леопольдовна.
— Счас как врежу, — превозмогая обморочную пустоту в груди, сказал Петька. Голос, вместо уверенного и грозного, показался ему слабым. Так оно и было, даже притвориться у него не получалось.
Ну вот какого, спрашивается, черта он не может постоять за себя, даже если считает, что прав?
— Слабо тебе, — бросил Сашка презрительно. – Тебе даже комара прихлопнуть – и то мильен терзаний.
— А вот и не мильен!
— Докажи.
— И докажу!
Сашка не ответил. На лице его вдруг возникло странное выражение. Он привстал со спинки лавочки, на которой они так удобно устроились, и из-под ладони принялся вглядываться в конец аллеи. Петька тоже поглядел. Но предмет восхищения его приятеля обнаружился гораздо ближе.
Неподалеку, у фонтана, стоял мальчишка. Отряхивал мокрые ладони. Наверное, монетки со дна таскал. Летели с пальцев, переливаясь на солнце, брызги.
— А вон, — сказал Сашка. – Далеко ходить не надо. Вот на нем и докажи. Меня поколотить не шутка, мне ж тебя жалко, заморыша, я тебе всегда поддаюсь. А вот он не поддастся.
— А что он тебе сделал? – удивился Петька. Мальчишка был незнакомый, явно не здешний, и на тех оборванцев, которых полно крутится возле городского рынка, тоже не походил. Видно, что одежда хоть и не новая, но подобрана по мерке, не с чужого плеча. Летние брюки с застежками у колен, холщовая матроска, потертые сандалии… не пижонская Сашкина рубашка цвета хаки, перешитая матерью из отцовской форменки, и не Петичкин «интеллигентский пердимонокль», как обозвал приятель его костюмчик, сшитый на заказ и любовно отглаженный бабушкой…
Вполне нормальный мальчишка. Таких в городе – каждый второй.
— Еще не хватало, чтобы он мне что-то сделал, — проговорил Сашка, недобро сощурив глаза. – А только нечего тут шляться. Крыса интернатская. Иди и врежь. Или ты – трус и тюхтя на веки вечные.
Петичка со вздохом поднялся с лавочки.
Песок на дне фонтана слежался ровными мелкими волнами, а вода была прозрачная и теплая, прогретая солнцем. У самого дна каменной чаши сновали крошечные золотистые карасики, тыкались в нападавшие ветки и ясеневую цветень, шевелили прозрачно-алыми плавниками. От их движений поднималась легкая песчаная муть, заслоняла монетки. Блики скакали по поверхности, что еще более затрудняло поиск. Тем не менее, Антон за каких-то пять минут успел насобирать целую горсть медяков и даже отыскал два серебряных полтинника. А еще попалась нездешняя монетка. Необычная, странная, он прежде и не видал таких. Не круглая, а восьмигранная, с трубочистом на аверсе и цифрой пять на обратной стороне. Пятачок…
Антон выбрался на бортик и сел, разглядывая неожиданную находку.
— Ух ты, — восхищенно вздохнули над ухом. Он обернулся. Рядом, по-птичьи вытянув шею, пристроился щуплый мальчишка в очках. – Это ты вот тут прямо нашел? А это из какой страны?
Антон пожал плечами. Делиться добычей и даже разговаривать о ней не было у него никакого желания. Просто – по привычке. Несмотря на то, что даже на вид незнакомец не представлял никакой угрозы. Хлюпик. Но за годы, проведенные сначала в Ташлинском интернате, потом в Альтинской пересылке – в пересылке пришлось особенно трудно, — потом здесь, в Омеле, он твердо усвоил, что люди вовсе не такие, какими выглядят или хотят казаться.
— Я в дедовом атласе такой не помню.
— А дед у тебя – герцогский казначей, не иначе, — хмуро предположил Антон.
Мальчишка поправил на переносице круглые очки. Глаза из-за стекол казались и вовсе огромными. Шмыгнул носом, не зная, как реагировать на колкость. Но ответить не успел.
К фонтану подходил еще один мальчишка. Чуть постарше, в небрежно подвернутых брюках и темно-зеленой рубашке с погончиками. Босой. Приблизился, постоял, пошевелил прутиком мокрый песок, поднял глаза – синие, язвительные, не обещающие ничего хорошего.
— Ну что, Пе-етичка, — сказал он, нарочито ласково растягивая слова. – Так и запишем, как договорились? Или предпримешь чего?
— Сань, может, не надо? Ну что он нам сделал-то…
— Мне лично – ничего. И тебе тоже. Но принципы ведь дороже?
— Дороже, — согласился Петичка покаянно.
— Тогда что?
Петичка вздохнул. Снял и аккуратно спрятал в карман брюк очки. Опять вздохнул и посмотрел на Антона.
— Крыса интернатская, — сказал обреченно.
Продолжения этой пышной речи Антон ждать не стал. Кулаком с зажатыми в нем монетами молча и с оттяжкой врезал в красивое Сашкино лицо. Медяки и полтинники разлетелись веером. Сашка дернул подбородком, – из носа и разбитой губы стремительно бежали красные ручейки. Петичка заорал.
— Прекратить немедленно!
Они не слышали. Они катались по земле, вздымая тучи песка, и в пылу драки было совершенно не разглядеть, кто где, чьи руки, чьи ноги, кто из двоих одолевает. Старуха Леопольдовна высилась над ними, брезгливо подбирая костлявой ладонью край своего салопа. Лицо ее было бесстрастно. Когда вопящий клубок подкатился к самым ее ногам, она оперлась о плечо застывшего тут же Петички, приподняла свою полированную трость и несильно, но вполне прицельно огрела дерущихся. Два удара пришлись куда положено. Петичка смущенно отвернулся: ему не хотелось быть свидетелем Сашкиного позора.
— Встать сию секунду!
Они расцепили объятия и поднялись. Старуха Леопольдовна молча созерцала боевые потери. Драчуны сопели и утирали разорванными рукавами рубашек пыльные лица. Сашка смотрел на мир одним глазом: второй уже заплыл чернильной гулей. Его противник был еще краше: губы превращены в сплошное месиво, лоб рассечен.
— Красавцы, — сказала старуха Леопольдовна. – Я даже не буду спрашивать, что вы не поделили. Но вы, Александр Георгиевич!.. ваш отец и помыслить себе не мог… а матушка…
— А матушка уже давно ничего не мыслит, — буркнул Сашка в сторону. – У ней теперь все мысли в одну сторону.
— Я не буду обсуждать с вами, молодой человек, моральные качества ваших родителей. А вы, юноша!..
— А он интернатский, — сказал Петька.
— Тем не менее, имя у него есть. Ну?
— Марич, — сказал Сашкин противник невнятно: говорить ему из-за разбитого рта было больно. – Марич Антон Глебович. Донесете?
— Не в моих правилах, — сказала старуха Леопольдовна, и голос ее, против обыкновения, дрогнул.
Потом она достала из-за обшлага жакета кружевной батистовый платочек и протянула его Сашке.
— Приведите себя в порядок, юноша, и марш домой. А вы, Антон Глебович, пойдете со мной.
— А я? – некстати спросил Петичка. Видимо, неприятностей ему на сегодня не хватило.
— А вы тоже отправитесь домой. И передадите вашей бабушке, что я хотела бы вечером заглянуть к ней на чашку чая. Молодые люди, я не понимаю, почему вы все еще тут?!
***
Кот шел по самому краю комода, неслышно ставя на полированную гладь толстые лапы и оттопырив хвост. Аккуратно переступал через фарфоровые фигурки пастушек и балерин, сунул нос в хрустальную вазочку, чихнул, подняв облачко пыли, потом разлегся на кружевной салфетке, положил голову на лапы, сощурил на Антона оранжевые глазищи, зевнул, широко раскрыв розовую пасть. Кот был тот самый – любитель разъезжать на плече у старухи Леопольдовны. Антон показал ему язык. Не из вредности, а чтобы как-то избавиться от неловкости.
Все, что с ним происходило после того, как старуха увела его из парка, было похоже на сон и уж никак не могло быть правдой. Антон совершенно точно знал: ничего такого с ним, интернатской крысой, как метко выразился этот очкарик Петичка, никогда быть не может. Он никому не нужен, возиться с ним никто не будет.
Он думал об этом все время, пока в сопровождении старухи Леопольдовны ехал в таксомоторе до городской больницы. В салоне машины пахло кожей и машинным маслом, и еще странными духами, и улицы проносились за окошком с неплотно закрытой голубой сборчатой шторкой – незнакомые, в сверкании луж после внезапного и быстрого дождя. Зачем? Куда? Не может быть, чтобы ради него…
Потом он думал об этом, сидя в облицованной белым кафелем перевязочной, где пухлая медсестрица сперва обрабатывала какой-то шипучей дрянью его ссадины, потом накладывала швы на рассеченную бровь, жалостливо кривилась и уговаривала потерпеть – как маленького. Говорила, что шрам, конечно, останется, но мальчиков шрамы украшают и расстраиваться он не должен.
После процедур они опять оказались в машине и снова долго кружили по улицам, на которые уже опускались прозрачные майские сумерки. Улицы то круто поднимались вверх, то ныряли вниз с холмов, и от этих поворотов Антон чувствовал, как в желудке все сжимается и подкатывает к горлу. Он думал, они едут в интернат, но, поплутав по переулкам старых кварталов, таксомотор свернул в глубокую арку, мелькнули распахнутые створки ворот – чугунное литье, птицы на цветочных ветках, — и они оказались во дворе, перед запертым парадным четырехэтажного приземистого дома с большими балконами и четырехгранником фонаря над крыльцом.
— Пойдем, — сказала старуха Леопольдовна, расплатившись с таксистом, и крепко взяла Антона за плечо. Как будто он собирался сбежать.
Щелкнула перламутровая кнопка выключателя, и под невозможно высоким потолком вспыхнула пятью рожками бронзовая, со стеклянными матовыми плафонами люстра. Антон огляделся.
Комната была огромная. Почти как рекреация в лицее, куда их водили из интерната на занятия. Книжные шкафы по одной стене, фисгармония в углу, круглый стол, накрытый плюшевой лиловой скатертью. Дагерротипы на стенах – мужчины в военной форме, с застывшими лицами, женщины в строгих платьях и в белых длинных фартуках и чепцах сестер милосердия. И только на одном снимке не было не медсестриц, ни военных. Там женщина в светлом платье с бесчисленными оборками сидела на камне у пенной кромки прибоя, и придерживала рукой соломенную шляпу с летящей по ветру длинной лентой, а за спиной у женщины, слегка приобнимая ее за плечи, стоял мужчина – босой, тоже в светлой рубашке и холщовых штанах, подвернутых до колен. Рядом с камнем на песок были брошены удочки. Снимок был таким четким, таким живым, Антону казалось, он может даже разглядеть следы на песке, даже брызги воды на босых ногах, и божью коровку, ползущую по запястью женщины… и машущие кронами акации далеко на холмах. Он как будто был там с этими двумя, в их остановленном времени. Он точно смотрел в лицо себе самому – такому, каким он мог бы стать лет через двадцать… или столько же лет назад.
— Антон? – донесся из прихожей голос старухи Леопольдовны, и он очнулся. Волшебство разрушилось. Он будто другими глазами увидел и эту комнату, и черную ленту, повязанную в нижнем правом углу снимка, и сирень, осыпающуюся в фаянсовой вазе посреди стола. Громко тикали невидимые часы.
— Побудь здесь, — сказала старуха Леопольдовна. – Мне нужно позвонить. Только ничего не трогай. Книги можешь смотреть.
Она оставила его посреди этого великолепия и ушла.
Ватная тишина обступила Антона со всех сторон. Перестук часов казался в ней гулким, ненастоящим. Желтый свет заливал комнату. Кот таращил такие же желтые глазищи. Антон вдруг ощутил, как подступает к самому сердцу странное, неотвратимое… с ним никогда не бывало ничего подобного.
Он слышал, как в соседней комнате старуха Леопольдовна разговаривает по телефону. Судя по долетающим отрывистым фразам – с директрисой интерната. Наверное, рассказывает, какой Антон злодей и преступник… все это не имело никакого значения.
С каждым щелчком невидимых часовых стрелок он делался словно привязанным к этой комнате, к фарфоровым балеринам на комоде, как будто сновал челнок с медной ниткой, вплетая его в эту новую реальность… он переставал принадлежать себе самому, и это было совершенно невыносимо. Тогда Антон шагнул за плотно задернутые бархатные портьеры в дальнем конце комнаты, и там наконец тиканье часов стало отчетливым и громким. Высокое стекло, за которым ходил бронзовый тяжелый маятник, отразило свет всех пяти рожков люстры.
А потом оно лопнуло.
Само собой. Просто пошло змеистой трещиной и лопнуло, окатив неподвижного мальчишку водопадом осколков.
***
Родителей своих он не помнил и никогда не знал. И вообще, лет до десяти честно думал, что имени у него нет; только фамилия и длинный номер, который был написан синим анилиновым карандашом на всех вещах, которые он получал в приютах – сперва в Ташлинском специнтернате, потом в Альтинской пересылке. Номера, конечно, были разные, но смысл их от этого не менялся. Здесь, в Альтинском доме призрения для неполнолетних – название было столь же пышное, сколь и дурацкое, и в этом «призрении» Антону все чудилась в середине буква «е», отчего смысл слова необратимо и верно менялся… так вот, здесь, в Альте, все было совсем иначе. Он даже и не подозревал, что где-то может быть – так.
К презрению он привык. За годы, проведенные в Ташлинке, он превратился в мрачного, озлобленного звереныша, готового кинуться в драку без всякого повода, не разбираясь, просто потому, что нападение – это лучший способ защиты. Впрочем, помогало это мало: всегда находились те, кто старше и сильнее. Тогда в столярных мастерских, куда их водили каждый день на занятия, он нашел обломок стамески и, как умел, этот обломок заточил. Заточку Антон носил с собой постоянно – под одеждой, когда было лето, и в валенке, когда наконец приходила зима. Зимой почему-то было проще: в Ташлинске стояли лютые морозы, такие, что даже дышать было на улице трудно, а молоко продавали не на разлив, а ледяными белыми кругами. В такие морозы кому драться охота… но случилось все именно зимой.
Потом, просыпаясь в Ташлинской больнице в горячечном бреду, Антон все пытался вспомнить, что послужило толчком к этой дикой драке, но до конца это у него так и не получалось. Было больно и трудно дышать, широкие полотняные бинты сдавливали грудь. Уже потом он узнал, что выжил чудом – его нашли за мусорными баками в кухонном дворе, избитого, в крови и нечистотах. Уцелел он чудом, но к двум сломанным ребрам и сотрясению мозга добавилась жестокая пневмония.
Он провалялся в больнице до середины весны, и потом, когда пневмония отступила, это были самые лучшие дни в его жизни. То есть, это ему тогда так представлялось, потом, позже, он понял, что бывает и большее счастье. Нянечки были с ним добры, приносили из столовой хлеб и джем в смешных оловянных кружках, и еще молока было сколько хочешь. Антону тогда казалось, что в один прекрасный момент он просто лопнет от такого количества еды. Но потом, когда его выписывали, в приемном покое он получил новенкий комплект интернатской формы, напялил на себя негнущуюся накрахмаленную гимнастерку и брюки и глянул в зеркало – и обомлел. Оттуда таращился долговязый, худой, как скелетина, подросток с серо-синими огромными глазами и трогательным светлым чубчиком на обритой налысо голове.
В кармане брюк он нашел свою заточку. Кто положил ее туда – в совершенно новую форму, с которой в приемном покое Антон, мучаясь с казенными ножницами, срезал ярлыки и пломбы? Он не знал. Не было ответа. Впрочем, как не было больше нужды в этой самой стамеске – погнутой, в засохших тошнотворно бурых пятнах. В интернате его теперь обходили стороной, поглядывали искоса, обзывали «доходягой» и «дефективным» и крутили пальцем у виска. Потом начальство решило, что делать тут ему больше нечего.
После ужасов Ташлинки и длинной дороги – почти неделя поездом — Альтинская пересылка показалась ему раем. Там можно было лечь на кровать, уткнуться лицом в жесткую набитую сеном подушку, из которой то и дело вылезали колючие травинки, и замереть от восторга, потому что эта кровать не качалась и никуда не уплывала под тобой, и можно было не переживать, что ночью поезд дернется и ты свалишься вниз, а для человека, у которого были сломаны ребра, такие приключения совсем не полезны. И подушка пахла летом. Сквозь пыль, дегтярное мыло – пробивался запах горячей травы.
Под подушкой лежала заточка. Антон сжимал ее во сне негнущимися пальцами.
В эту неделю, которую он провел в пересылке, ему было совершенно все равно, кто он такой. Как его зовут, куда его везут и зачем, как дальше сложится его жизнь, к лучшему она повернет или будет еще хуже, чем в Ташлинке. Весна была в самом разгаре – время, когда все, кого манили теплые края, мифический «юг», где тепло и яблоки, уже или благополучно добрались до земли обетованной, или были пойманы по дороге и водворены на место. Пересылка была совершенно пуста. Экспедиторов было не найти. В конце-концов Антона вызвалась отвезти по месту нового распределения какая-то тетка, потом выяснилось, что это здешняя кастелянша. Перво-наперво она вытребовала с Антона обещание, что по дороге он не сбежит. Он легко пообещал – хотя бы потому, что бежать никуда не собирался. Это ж только дураки думают, что раз теплые края, то и жизнь здесь медом намазана. Антон отлично понимал, что с таким богатырским здоровьем делать на свободе ему ровным счетом нечего.
Поехали на трамвае. До этого он трамваи видал только на картинках в учебниках по новой истории. Но там были нарисованы какие-то серые вагоны, которые тащили зачем-то по рельсам понурые лошадки, а сзади, на подножках, висели мальчишки, и еще почему-то обязательно бежала лохматая собака.
Трамвай, на котором они ехали, был лаково-красный, с чисто вымытыми окнами, битком набитый тетками с корзинами и авоськами. Из корзин выглядывал то рыбий хвост, то ярко-зеленые перья лука, то обернутое пергаментной бумагой горлышко молочной бутылки. И пахло сдобой.
Кастелянша усадила Антона на скользкое деревянное сиденье у окна, сунула ему в руки коричневую картонную папку и стала протискиваться сквозь толпу: надо было заплатить за проезд. Антон ерзал на сиденье, таращился в окно на проплывающие мимо бульвары и улицы – яркие, облитые солнцем, обсаженные платанами и липами, уже выпустившими нежную листву. Иногда за домами из белого камня брызгало вдруг яркой синевой, и в открытые окна врывался холодный и соленый ветер. Из географии Антон знал, что моря в Альте нет и никогда не было, но как этому верить, если вот синева, и ветер, и небо с быстрыми облаками…
На первой странице папки, сверху, тем же самым, вечным, неизменным анилиновым карандашом был написан номер – он наконец догадался, что это номер его личного дела, — а ниже было написано: «Антон Глебович Марич». Еще там был указан год его рождения, а под датой была еще одна строчка, дважды отчеркнутая красным карандашом: «место рождения - Омель».
Из той же самой географии Антон знал совершенно точно: такого города нет. Ни в этой стране, ни в какой другой. Просто не существует в природе.
Должно ли это означать, что и самого Антона тоже по правде не существует? Верить в это хотелось не очень. Антон сунул руку в карман штанов и изо всех сил сжал ладонью свою заточку, для безопасности обернутую куском старой кожи. Это был самый простой способ убедиться в том, что он есть на свете.
В Альтинском интернате все было совсем по-другому.
Как-то внезапно обнаружилось, что можно ничего не бояться. Что уроки – это интересно. Что если к тебе подходят с разговором, то действительно для того, чтобы поговорить, а не для того, чтобы найти повод для драки. Незаметно для себя Антон проучился два года, заслужил славу умника и почти что круглого отличника, за что заработал право свободного выхода в город – самую великую ценность в этих стенах.
После того, как ему вручили табель, в котором среди стройной шеренги пятерок скромно затесались одна «хорошо» и одна «вполне удовлетворительно», он зарыл на школьном дворе, под яблоней, свою заточку и понял, что наконец-то можно жить дальше. Именно жить, ни на что не оглядываясь и ничего особенно не страшась.
И тут в его жизни случилась старуха Леопольдовна.
Он стоял и смотрел на стеклянное крошево вокруг себя. Яркие огни люстры дробились в осколках. Маятник равнодушно отщелкивал невероятно длинные секунды. Он был так близко – бронзовый плоский круг с зубчатым краем, как будто не сам по себе, а деталь некоего механизма, и до него так просто было дотронуться рукой…
— Стоять! – сказал прямо над ухом тихий и властный голос. В ту самую секунду, когда Антон наконец решился сделать к часам шаг. В полированном дереве высокого корпуса отразилась фигура старухи Леопольдовны – в домашнем платье, с шерстяным платком, накинутом на сутулые плечи. Этот платок — серый, пуховый, в такой обычно закутывались зимой дворничихи – так не вязался со строгим покроем платья, с кружевным белыми воротничком и льняными белыми же нарукавниками, что Антон от растерянности даже позабыл испугаться.
— Я нечаянно, — сказал он, втягивая голову в плечи. Понимая, что действует сейчас все больше по сиротской привычке, чем действительно страшась наказания. Ну не съест же его столетняя бабка! – Я подошел, а оно само…
— Естественно, само, — согласилась старуха Леопольдовна и положила руку ему на плечо. Вопреки ожиданиям, ладонь у нее была горячей и сильной, как у молодой женщины, и крепкие пальцы сжались и разжались, как будто она хотела что-то добавить к уже сказанному, да вдруг раздумала. – Но трогать руками все, что глаз видит, молодой человек, это дурная привычка. И я ее в своем доме не потерплю.
«Не потерплю. В своем доме». Так она сказала.
Антон молчал и хлопал глазами. Дышать было решительно нечем.
Она что, так пошутила?!
— Разумеется. Не хватало еще, чтобы сын генерала Марича рос в сиротском приюте. Но улаживать этот вопрос мы будем утром. А сейчас, молодой человек, вас ожидает в столовой стакан горячего молока – и постель. Я постелила вам на диване, но это временно, — сказала старуха Леопольдовна, и Антон впервые в жизни увидел, как она улыбается.
СТРУННЫХ ДЕЛ МАСТЕР
Пролог
… Его кофе, налитый в заляпанную, черную изнутри чашку, такую страшную, что уже невозможно поверить в ее былую белизну, все равно пахнет ванилью и кардамоном. Хотя цена ему красная – три пятачка. Бумажный пакетик в пестрой облатке. Если Улрик однажды вздумает раскочегарить подаренную на юбилей конторы кофеварку и заварить себе не этой дешевой дряни, а чего поприличней, мы все задавимся от тоски по несбыточному.
Потому что хороший кофе всегда пахнет несбыточными мечтами.
тыцтыц, но букаф много
Пролог
… Его кофе, налитый в заляпанную, черную изнутри чашку, такую страшную, что уже невозможно поверить в ее былую белизну, все равно пахнет ванилью и кардамоном. Хотя цена ему красная – три пятачка. Бумажный пакетик в пестрой облатке. Если Улрик однажды вздумает раскочегарить подаренную на юбилей конторы кофеварку и заварить себе не этой дешевой дряни, а чего поприличней, мы все задавимся от тоски по несбыточному.
Потому что хороший кофе всегда пахнет несбыточными мечтами.
тыцтыц, но букаф много