jaetoneja
***
В этот самый день Сашка впервые в жизни узнал, что если человек не хочет, чтобы что-либо в его жизни существовало, то запросто может сделать, чтобы оно так и было. И наплевать, если все окружающие думают наоборот. Главное, чтобы твоя личная картина мира оставалась в целости и сохранности.
На завтрак мать сварила манную кашу. Даже на молоке, что вообще-то бывало нечасто. За молоком приходилось долго и муторно стоять в очередях, а матери чаще всего бывало не до этого. Потому что – она или работала, или приходила в себя с похмелья. Какие уж тут очереди… Сашка, конечно, в начале месяца каждый раз отнимал у нее продуктовые карточки, а уж отоваривал их, как получалось. Получалось, чаще всего, плохо. Потому что он ведь тоже живой человек, у него тысяча дел: уроки, контрольные – вон, год заканчивается, и надо уже хоть какой-то приличный табель справить, если он хочет поступить через пару лет хотя бы в реальное училище. А еще договорились вечером с пацанами в футбол погонять, и Петичку, горе горькое, так просто не бросишь, он же поклялся сделать из Петички человека, а это дело долгое и требует постоянных усилий.
Молоко вчера принесла старуха Леопольдовна. Вот так, ни с того ни с сего. Поздним вечером затрезвонил дверной звонок, и мать, набросив мятый засаленный халат поверх такой же мятой и почти что серой ночной сорочки, осоловелая со сна, непричесанная, побрела открывать, по дороге вяло чиркая спичкой, чтобы прикурить цигарку. Сашка выглянул полюбоваться на этот цирк из своей комнаты: решил, что заявился на ночь глядя какой-нибудь материн приятель. Но за дверью никто не буйствовал и не матерился. Наоборот, стояла глухая тишина, и через долгую паузу, вместо очередного истеричного звонка, раздался сухой стук.
Мать открыла. На пороге стояла старуха Леопольдовна. В своем вечном салопе с лисьим воротником, с шоколадным котом на плече. Попыхивала, источая благородный аромат, вишневая длинная трубочка. Сашка даже удивился: он и представить себе не мог, что табак может вот так пахнуть. В руке старуха Леопольдовна держала матерчатую авоську.
— Вы погубите мальчика своим дымом, — сказала старуха хорошо поставленным строгим баритоном, от которого мать, кажется, проснулась и даже слегка протрезвела.
тыдыщщщИ испугалась. Потому что единственной правильной реакцией на это заявление было бы «Да кто бы говорил!». А она промолчала.
— Мальчику нужны питание и уход. А вам, как это ни прискорбно, надзор от общества трезвости, — продолжала старуха. – Впрочем, с этим мы пока погодим.
С этими словами она вынула из рук обалдевшей Сашкиной матери окурок и швырнула его на лестничную клетку. Энергично притушила фигурным каблуком высокого, на шнуровке, ботинка. Помахала перед лицом соседки, разгоняя дым, костлявой рукой в черной кружевной митенке.
— Считайте, дамочка, что я предупредила вас в последний раз. Еще раз замечу – будете разговаривать с полицией. Ну и с ювенальной юстицией, для полного комплекту. А пока вот, кормите ребенка.
С этими словами она сунула вовремя подоспевшему Сашке авоську, царственно кивнула матери, бессильно сползающей по косяку, и повернула к лестнице.
— Спасибо! – крикнул Сашка, который на самом деле готов был от стыда провалиться сквозь землю.
— А вы, Александр Георгиевич, — сказала старуха Леопольдовна, останавливаясь посередине лестничного пролета, — будьте так любезны, карточки ваши мне завтра принесите. Я скажу домработнице, чтобы пока отоваривала и ваши.
В авоське, кроме трехлитровой бутылки с молоком, оказалась еще буханка белого хлеба и консервы в жестяных, пестрых лендлизовских банках. Банки мать составила пирамидкой в буфет и трогать запретила – «на черный день». Сашка наелся на ночь хлеба и молока и заснул, решив про себя, что если завтра проснется, а все продукты на месте, то это ему не приснилось и жизнь теперь непременно повернет к лучшему. Как именно «к лучшему», он и понятия не имел, но верить хотелось.
Сегодня с утра выяснилось, что ничего не было.
Ни визита «этой полоумной старухи», ни предупреждения ее, ни хлеба и консервов.
Жизнь, в то же время, не испортилась – куда уж дальше!, — но и насовсем к лучшему поворачивать не спешила.
Молоко осталось – совершенно бесполезный продукт, с точки зрения мамаши. Ни на водку, ни на сигареты его не сменяешь, а пока дойдешь по этакой жаре до рынка, скиснет ведь.
Ну и мамаша – надо же, чудеса какие! – трезвая с утра, причесанная и даже в чистом платье. Кашу вон сварила.
И солнце. И голуби бродят по карнизу, топчутся на подоконнике – не обычные городские сизари, а белые, с роскошными хвостами, с пушистыми хохолками на головах – не иначе, сосед дядька Митяй выпустил полетать.
По улице, пламенея на солнце лакированными красными боками, медленно ползла поливальная машина. Вот брызнула широким веером вода, раздробилась на мелкие радуги. Разбежалась в стороны соседская мелюзга.
— Мам, дай гривенник, — совершенно наобум брякнул Сашка. Не то чтобы ему этим утром было негде разжиться десятью копейками. Но хотелось проверить.
— В буфете в коробке. Где карточки. Кашу ешь.
Она говорила стертым, лишенным всяких интонаций голосом. Как будто кукла, которую завели ключиком. И это так не вязалось с ярким утром, с предчувствием, что жизнь, может быть, и наладится…
— Мам, а зачем она приходила?
— Кто?
— Ну, соседка. Бабка Леопольдовна.
— Кто?! – переспросила мать, и в блекло-голубых ее глазах Сашка увидел неподдельное изумление. Как будто она вообще первый раз в жизни услышала это имя. Между тем, старуха Леопольдовна жила в доме напротив, в одном дворе с ними, и не знать ее мог только слепой или глухой.
Сашка поковырял ложкой слипшуюся плотной коркой кашу. В каше были комки. Наверное, подумалось ему, мать совсем разучилась готовить.
Иногда ему казалось, что она всегда была вот такой. Что вот даже и родилась – сразу такая, с неопрятной прической и серым застывшим лицом. И если бы не старые фотографии в альбомах, на которых она была снята еще вместе с отцом – молодая смеющаяся женщина в красивых платьях, в туфлях на тонких каблучках, Сашка бы никогда не поверил, что может быть по-другому.
Хотя, какая разница. По-другому все равно уже никогда не будет. Зря он надеялся.
За окном визжала и бесилась малышня. Пронзительно гудели автомобильные клаксоны. Прозвенел по рельсам, поворачивая на бульвар, трамвай.
Нужно было брать злосчастный гривенник и выметаться вон. А он сидел за столом и ковырял ложкой манную кашу.
Ему до смерти хотелось проверить, как это – взять и выключить из собственного сознания события и людей, о которых не хочется даже думать.
— Мам, а ювенальная юстиция – это кто?
Он ожидал, что от этих слов мать побледнеет, схватится за сердце – как она всегда делала, когда хотела казаться хорошей, например, перед тетками из опекунского совета, — начнет кричать… Но она странно посмотрела на Сашку, скомкала в пепельнице только что вынутую из пачки, но так и не прикуренную сигарету – и заплакала. Прозрачными огромными слезами, совершенно беззвучно, как будто у нее отняли голос.
— Ну, и что мы будем с тобой делать?
— Не знаю…
— А хорошо бы знать.
Петичка молчал, вздыхал и ковырял новенькой сандалькой песок. На желтой лаковой коже сквозь пыль проступали многочисленные царапины. Петичка мял в ладонях матроску, и весь его вид вызывал жалость и сострадание. Но Сашка был беспощаден. Он же поклялся сделать из Петички человека. Поклялся Петькиной бабушке Леокадии ЛЬвовне, примерно с год назад, а найти в здешних широтах личность, у которой хватит нахальства и глупости обмануть Леокадию Львовну, практически невозможно. Правда, Петькина бабушка, принимая эту клятву, позабыла уточнить у Сашки, что именно он вкладывает в понятие «быть человеком». И это оставляло некоторый простор для действий.
Они стояли перед входом в городской парк, в тени могучих кустов сирени, и Сашка, ведя свою обличительную речь о том, как печальна бывает жизнь маменькиных сыночков и хлюпиков, рассеянно разглядывал отодранную тут же сиреневую гроздь. Выискивал в ней цветочки с пятью лепестками и бросал их в рот, а потом разжевывал крепкими зубами. На лице его при этом было написано такое наслаждение, как будто бы он грыз карамельки. Цветочками с тремя лепестками Сашка тоже не гнушался.
В парк уходила посыпанная ровным желтым песочком аллея. Вилась себе между любовно украшенных клумб. По аллее фланировали пары: дамы и важные господа, — при этом дамы заслонялись от пекучего майского солнышка кружевными зонтиками, так что казалось, будто на аллею слетелась стайка легких тучек. Между гуляющими с визгами носились на трехколесных велосипедиках дети. Завивались очереди у разноцветных палаток с мороженым и сладкой водой. Было слышно, как в глубине парка сдержанно звенит медью и ухает басами городской оркестр. Над деревьями неспешно проплывало, вертясь по кругу, «чертово колесо». Развевались ленты и реяли по ветру привязанные к поручням его люлек воздушные шары.
Но самое главное было не это.
Над темной гущиной тополевой рощи, на излучине реки плыла в небе огромная серебристо-серая громадина цеппелина. Его отлично видать было из окна Сашкиной квартиры, и тот еще с утра себе все глаза проглядел, пялясь на это чудо. Можно было бы сомневаться в том, что глаза видят именно это, но на углу улицы на круглой театральной тумбе была наклеена афиша. «Воздухоплавательный парк» — было написано там громадными буквами с виньетками и цветами, и над сделанной полукругом надписью парил нарисованный легкокрылый самолетик.
Удержаться было совершенно невозможно. Даром он, что ли, выпросил у матери гривенник.
Можно было, конечно, честно заплатить и не мучиться глупостями. Тем более, что Петичку бабушка тоже снабдила деньгами.
Но воспитательный момент сложился – лучше некуда. Петичке будет полезно узнать, как порядочный человек может попасть туда, куда попасть у него нет никакой возможности.
В билетной будочке, выставленной у входа, сидела толстая тетка. Задумчиво облизывала малиновый леденец на палочке и, подперев кулаком щеку, читала растрепанную толстую книжку. Вдалеке по аллее неспешно фланировал городовой.
— Давай, — велел Сашка. – Сколько можно канитель разводить.
Петичка взглянул умоляюще. Зачем-то вынул из кармана свой гривенник, потер пальцем, разглядывая выбитую на аверсе физиономию герцога.
— Сань, может, не надо?
— А ты, что ли, не хочешь стать человеком?! – изумился Сашка совершенно натурально.
Петичка пожал плечами. Ясное дело, он был нисколько не уверен, что человеками становятся именно так.
— Нет, Сань. Наверное, не хочу.
Он опять вздохнул, снял очки, аккуратно уложил их в карман рубашки и взглянул Сашке в лицо отчаянными светлыми глазами.
Вот же горе горькое. Небось, решил, бить его сейчас станут. Делать больше нечего!..
— Вот так – не хочу, — повторил Петька ломким от перепуга голосом. Но повторил уверенно. — Извини, пожалуйста, Саня, но так – не хочу.
— Чего? — Сашка сплюнул в траву у поребрика.
— Там на афише было написано, что все деньги будут переданы в городской фонд призрения инвалидов и сирот. Так что я лучше куплю билет, Сань. А иначе… как-то нечестно.
— Да? – переспросил Сашка. После таких слов ни драться, ни поучать Петичку как-то расхотелось. Вот умел этот «тюхтя» в два счета сделать так, чтобы Сашка, которого боялись в округе почти все мальчишки, от которого в три ручья рыдали тетки из детской комнаты в жандармском участке, — чтобы он враз почувствовал себя сволочью. И устыдился.
Спасало в таких ситуациях Петичку только одно: он сам страдал не меньше, чем его приятель.
Они купили билеты у билетерши в смешной обкленной афишами будочке, и, сделав пару шагов, оказались на желтом песке центральной парковой аллеи и пошли дальше, но поминутно оглядываясь назад, на узорчатые створки ворот. Там, в ажурном переплетении чугунного литья, смотрели им вслед дивные звери, и цвели сказочной красоты цветы и деревья, и птицы с длинными хвостами и печальными женскими лицами сидели на ветвях, так что как же было не оглядываться.
И они вертели головами, и каждому из них чудилось, будто вот сейчас, вот именно в эту минуту, они входят в совершенно другую жизнь, и может быть, если бы они вдруг повернули домой, все бы сложилось иначе… но они дошли до конца аллеи, купили у разносчика по брикетику пломбира в липкой фольговой облатке и оказались на речном обрыве, среди густых сиреневых зарослей, на почти полутемной аллее.
Он стоял на обрыве и смотрел на реку, приложив ладонь ко лбу, чтобы полуденное майское солнце не так слепило глаза. Земля в этом месте не так круто уходила вниз: между колючих акаций и кустов сирени убегала вниз узкая тропка, исполосованная вылезшими из коричневого суглинка корнями деревьев. Спускаться по такой – это надо быть самоубийцей.
Это был самый дальний, глухой угол парка, когда-то дворцового, а теперь, когда герцогская резиденция в некогда роскошной, курортной Альте пришла в упадок, подаренного «на благо городу и жителям его». Впрочем, дворец сохранился, как сохранилось и здание бывшей сахароварни – приземистое одноэтажное строение с мощными контрфорсами и узкими, будто бойницы, окнами. Рядом с сахароварней стояла башня, в свое время служившая вытяжной трубой для котельной. Теперь в башне устроили лестницу, наверху укрепили перилами обзорную площадку и по особым праздникам за пятачок пускали почтеннейшую публику обозреть окрестности с невозможной высоты. А в День города на площадке устанавливали длинную прочную доску, к которой стропами крепили парашют, и всякий желающий мог прыгнуть вниз, испытав себя на храбрость.
Рядом с башней, такие же прямые и высоченные, уходили черными верхушками в небо девять мачтовых сосен. Как будто осколок лесной чащи… и пригорок, на котором они росли, был засыпан темной сухой иглицей, а летом, в июле, когда от невозможной жары нечем было дышать, здесь вызревала земляника. Багряные крупные ягоды на тоненьких, едва поднимающихся над горячей сухой землей стеблях…
В такие дни здесь особенно часто можно было застать старуху Леопольдовну. Она, как обычно, стояла над обрывом, опираясь на крепкую трость, а ее всегдашний кошак валялся в иглице, выставив кверху шоколадное, в репьях и колючках, пузо.
Конечно, ничего этого Антон, получивший в свое распоряжение первое свободное лето в Альте, знать не мог. Да и не за этим он пришел сюда.
Впрочем, он и сам не знал – зачем.
Но он стоял на обрыве и смотрел за реку, за окутанную нежным зеленым дымом стену ивняка на дальнем берегу, за далекую серую нитку объездной дороги, по которой, блестя на солнце стеклами, ползли, будто мурашки, машины…
Если не отводить взгляда, и почти не дышать, повинуясь стеклянному дрожанию жаркого воздуха, рано или поздно ты увидишь то, что должен увидеть.
Высокие дома, колокольни церквей, вышки радиосвязи, виадуки мостов и заводские трубы. Темное озеро зелени с поднимающейся из его глубины кружевной дугой чертова колеса, и даже белые стены и башни дворца у самого берега… но как можно их видеть, если призрачный дворец отделяют от речного обрыва широкая полоса хмызняка, дорога и затянутая колючей проволокой территория охраняемой зоны железнодорожного моста…
Все это так похоже на Альту, что можно принять за отражение в спокойной речной воде… так похоже. Если бы не глядящие черными горелыми зубцами в весеннее яркое небо руины. Впрочем, если присмотретьеся еще получше, станет видно, что это никакие не руины, а выстроенное из стекла, бетона и стали странное многоугольное здание. Высоченное. Похожее на стеклянный кубик-головоломку. Отражающее небо, и реку, и город вокруг и внизу.
Антон понятия не имел, как называется этот город, но нисколько не сомневался в том, что не спит и не бредит. Что видит эти дома, и башни, и восьмигранник из стекла и стали наяву. И мало этого, видит не в первый раз.
И ему совершенно отчетливо надо туда. Не просто на тот берег – чего он там не видал? Хмызняк, да песок с гниющими водорослями и темными раковинами речных жемчужниц… Нет. Он должен быть в этом городе. Потому что чувствует всем собой, как дрожит, протягиваясь в жарком воздухе и будто крючком вцепляясь в трепыхающееся сердце, прочная нить чужого взгляда – из стеклянного куба на вершине холма прямо внуть его самого.
— Ну, и как? – спросил из-за спины ехидный, с легкой хрипотцой и уже, кажется, знакомый голос.
— Никак, — сказал Антон. – Вот, стою, смотрю…
— И чо показывают?
— Сам гляди, — неприязненно, но все еще миролюбиво откликнулся Антон и отступил на пару шагов в сторону, чтобы и его собеседник смог занять удобную позицию на этом узком пятачке утоптанной земли над самым обрывом.
Высокий белобрысый мальчишка в мятой рубашке и пыльных штанах встал рядом с ним, сощурился из-под ладони в жаркий воздух и легонько присвистнул.
— Тю, так это ж Омель! Его весной всегда лучше всего видать.
Антон будто наяву увидел казенную серую папку и надпись анилиновым карандашом на обложке. «Место рождения: Омель», - было написано там. А сверху стояло его, Антона, имя и фамилия.
— Я там родился, — сказал он этим двум мальчишкам – белобрысому и сердитому и щуплому очкарику в матросском костюмчике. Очкарика, насколько он помнил, звали Петичка.
— Врешь, — уверенно возразил белобрысый и сощурил на Антона небывало синие глазищи. – Как это «родился», когда и города такого на самом деле нет.
Антон обернулся к реке. Дома, виадуки и стеклянный многоугольник реали в воздухе, почти настоящие, почти рельные… он даже чувствовал, как могли бы пахнуть там улицы и мостовые…
— Вот же, — сказал Антон и кивнул туда.
— Обман зрения. Петька, скажи, как это?
— Устойчивая коллективная галлюцинация, — подсказал тут же начитанный Петичка.
— Вот! Так что не заливай. Родился он там! А если ты там родился, как ты сюда попал тогда? Или ты тоже коллективная галлюцинация? Вроде, когда Петька тебя бил, непохоже было.
Антон подумал и негромко заметил, что тогда не Петька его бил, а он Петьку. Но разницы от этого, конечно, никакой.
— Вот и бабка Леопольдовна ходит смотреть. Ну и мы иногда. А больше никому оно не надо. Кой толк смотреть, если попасть туда все равно нельзя?
Они бывали на том берегу часто. Только всякий раз удивлялись, почему с этой стороны берег выглядит обрывистым, а на самом деле он пологий, плоский. Но об этом как-то сразу забывалось, стоило преодолеть перекинутый над рекой кружевной, с арочными пролетами, легкий пешеходный мост. За мостом полно густых зарослей вербы, а дальше ровный берег с почти белым песком, длинные отмели, на которых к середине лета даже зацветают мелкими желтыми цветами какие-то сорные травы, коричневатая теплая вода, красноперки и карасики, которых за утро можно натаскать не один десяток… и река летит в этом месте прямая, как стрела – между песчаного пологого берега и обрывистого, одетого в торжественный гранит, со старинным парком над высокой кручей.
И никакого города там нет. За ивняками и топким заливным лугом, где даже летом, в самую жарынь, не всегда пройдешь свободно, — деревня, дальше шоссейная дорога, а за ней еще деревня, а там уже кто знает…
Но зачем-то ходит и ходит на обрыв старуха Леопольдовна. Зачем-то стоит и смотрит за реку, и если присмотреться, видно, как дрожит ее рука, сжимающаяся на рукояти крепкой трости.
Однажды они с Петичкой решили, что город на самом деле есть. Только обычным путем попасть туда невозможно. А вот если перейти реку не по пешеходному мосту и даже не по тому, где ездят машины, а по железнодорожному, то может что и выйдет.
В деревне, куда мать отсылала Сашку к сестре своей на лето, пока еще хоть немного в себе была, тоже был вот такой мост. Мальчишки переходили его на спор – уж очень страшно было идти по узким досочкам, проложенным по самому краю моста, намного ниже рельсового полотна. Досочки смыкались неплотно, в их щели было видно, как далеко-далеко внизу плещется серая вода, и ветер налетал сразу будто со всех сторон, и явственно слышалось, как гудят стальные полосы рельс. Иногда случалось, что во время таких путешествий по мосту проносился поезд. Ужаснее этого не было ничего. Стоять на хлипкой деревяшке, ощущая босыми подошвами всю ее непрочность, стискивать потными ледяными ладонями стальные поручни и вжимать в плечи голову, потому что над тобой грохочет чадная громадина, со свистом проносятся вагоны. Дым, копоть, сажа, тысячи тонн горячего движущегося железа, скрежет вагонных стыков…
Никогда бы по собственной доброй воле Сашка не согласился лезть на Альтинский железнодорожный мост.
Но тут был Петичка, тут нельзя было выглядеть трусом.
И они полезли.
Им пришлось дать сильного крюка, потому что прилегающая к мосту охранная территория была огорожена забором с колючей проволокой, и Сашка, большой любитель книг по военной истории, даже касаться этой проволоки не стал и Петичке воспретил строго-настрого. Можно было бы переплыть к мосту от парковой набережной, там и недалеко, даже и стаи не будет, но, во-первых, на дворе стоял апрель, а во-вторых, с кем плыть-то? С Петичкой, бабушкиным счастьем? Поэтому пришлось обходить.
Потом они долго шли вперед и вперед прямо по рельсам, и солнце светило в спины, и трогало жаркими ладонями затылки и шеи, и от этого было щекотно и жарко. Они шли и болтали – обо всем и ни о чем сразу. О том, что Петька непременно должен выучиться на железнодорожника, как его дед, а еще лучше на геолога, потому что это страсть как интересно – ходить везде и искать сокровища. Ну и что, что бабушка против. Бабушки всегда против чего-нибудь. Ну что это за профессия для настоящего мужчины – детский врач! Поду-у-маешь, другой дедушка врачом был! И что, всю жизнь лечить малышачьи сопли?! Если уж врачом, так хотя бы хирургом. Полоснул скальпелем! – и все болячки отступили.
Про себя Сашка совершенно точно знал, что он не станет никем. В лучшем случае выбьется в мастера на каком-нибудь из Альтинских заводов. Как ни крутись, ремесленное училище – предел его мечтаний. Ни знаний нет, ни денег на учителей, и всем на все плевать. Так пускай хотя бы Петька.
Потом, вспоминая это, Сашка удивлялся. Удивлялся тому, что думал вот такие, совершенно не предназначенные для подростка одиннадцати лет от роду, тяжкие угрюмые мысли. Вспоминал о том, как ему казалось тогда, что на самом деле ему не одиннадцать, а, скажем, шестьдесят. Что он старый-старый, и знает все обо всех. Что жизнь определена каждому от начала и до самого конца, и переиграть ничего нельзя. Но можно сделать так, чтобы проживать этот путь было немножечко легче. Ну хоть кому-то. Почему бы не Петьке.
Но тогда… тогда они шли по рельсам, стараясь не наступать на испачканные мазутом шпалы, отворачиваясь от встречного неожиданно сильного ветра, и справа, в ложбине, за стеной тщедушных ив с редкими вкраплениями рябин, посверкивали яркие окна разлившейся реки. В этом во всем была какая-то обреченность, — редко, очень редко возникает в душе четкое понимание, что вот эту минуту ты запомнишь до конца своих дней, и как правило, так оно и происходит, — так вот, тогда Сашка совершенно ясно понимал, что будет помнить это всегда. Этот простор, и влажный хлесткий ветер от реки, и Петьку, спотыкающегося на широких досках шпал, и синее апрельское небо над головами.
Разумеется, перейти мост им не удалось. Они уже вступили в его железное, гулкое нутро, когда, многократно усиленный мегафоном, заорал на них сердитый голос, приказывая сию же минуту убираться вон и обещая через три минуты начать стрельбу.
Таким образом, проверить Петькину идею о том, что в Омель можно попасть хоть таким вот путем, им не удалось. Других способов тоже пока не находилось.
Они честно облазили, возя носами по глянцевому картону, все имеющиеся в их распоряжении географические карты. Но доступными оказались только учебники по географии и истории родного края, а при попытке спросить в читальном зале Альтинской публички старинные атласы они моментально оказались в кабинете директрисы, и та долго орала на них, изумлялась, прижимала ладони к груди и обещала наябедничать родителям. Сашка держался с неприличным хладнокровием: матери его что жалуйся, что не жалуйся — в крайнем случае, засветит ремнем с железной пряжкой, и тут уж дело его увернуться… Петичку же такая перспектива испугала всерьез. С его бабушкой шутки были плохи. Но как-то тогда им повезло…
С тех пор вопрос существования или не-существования Омеля в вещном мире не сильно их занимал. Но вот сейчас, в эту минуту, когда с обрыва так ясно смотрелись его башни и виадуки мостов…
— Пятачок есть? – спросил этот, чужой, интернатский. То есть, они слыхали, конечно, что его взяла к себе жить старуха Леопольдовна. Но взяла жить – не усыновила, так что все равно он – интернатская крыса. Хотя неделю назад приложил Сашке прилично, скула потом дня два ныла, даже мать заметила…
Зажиточный Петичка с готовностью достал из кармана пригоршню мелочи. Там, конечно, были все больше копейки, да еще несколько «трешничков», на которые из автоматов, что на углу Фонтанной и Герцеля, можно выпить воды с сиропом… но на три билета на обзорную площадку они все-таки наскребли.
Внутри было полутемно, пахло пылью и свежеоструганным деревом. Откуда-то сверху падал отвесно солнечный луч, и в нем было видно новенькие дощатые ступеньки уходящей спиралью ввысь лестницы. По обес стороны от луча стояла неплотная тьма.
— Ну, полезли, что ли, — решительно сказал Сашка и подтолкнул вперед Петичку.
— Сам бы первым и лез, раз такой смелый, — в спину Сашке предложил Антон.
— Я-то и так полезу, чего мне бояться. Я на городскую каланчу по внешней стене лазил, и то не умер. А вот Петька…
— Что – Петька?
— А Петька у нас тюхтя. Вон, коленки вибрируют!
— Ничего и не вибрируют! – запротестовал Петичка.
— Ну так лезь.
— Ну и полезу!
— Тебя бабушка убьет, — съехидничал Сашка, а Антон вдруг подумал, что еще одна такая Сашкина шуточка, и придется дать ему в морду.
Они были абсолютно чужие ему, эти два альтинских пацана, — один синеглазый и задиристый, второй безответный хлюпик с виду. Но только иногда вдруг проглядывала в этом хлюпике такая гордость, такое достоинство, какие бандиту Сашке, наверное, и во сне не могли бы присниться.
Они были чужие ему. По большому счету, два дня знакомства. Но если бы кто спросил, Антон, не задумываясь, ответил, что за всю жизнь не было у него никого ближе этих двоих.
— Бабушка нас всех убьет, — сказал Антон, который теперь – вот чудно! – тоже мог похвалиться наличием бабушки.
— Меня нет, — возразил Сашка. – Я в этом смысле сирота.
— Старухи Леопольдовны, поди, на троих не хватит, — предположил Петичка.
Сашка обернулся, отчего вся процессия замерла. Обернулся и уставился на Антона. В пробитой солнечными колючими лучами темноте было трудно понять, какое выражение застыло на Сашкином лице.
— Подожди, — сказал он медленно. – Так она что, правда тебе бабка?
— Сам не знаю. Наверное. А что?
— Да ничего, — уклончиво пробормотал Сашка. – Так…
Он не представлял себе, как объяснить этому чужому мальчишке, почему старуха Леопольдовна не может быть ничьей бабкой. Поверить в это было так же трудно, как в то, что они могут спрыгнуть с этой холерной башни и не разбиться.
Ага, щазз. Бегут и тапочки роняют. Законы физики в этом мире никто еще не отменял.
Они вскарабкались на четыре пролета вверх, так, что в узкую прорезь бойницы, которая на самом деле была воздуховодом, стали видны совсем близко одетые молодой листвой и гроздьями соцветий кленовые кроны.
Посидели на теплых ступенях, помолчали. Говорить не хотелось: каждый понимал, что впереди еще долгий подъем. Начнешь сейчас болтать – сорвется дыхание, потом до верха не доберешься. И воды, как назло, с собой взять никто не догадался.
Преодолели еще несколько этажей: верхушки кленов остались внизу, зато открылись взгляду парковые дорожки, столики летнего кафе, расставленные на засыпанной белым песочком круглой площадке у причала.
За одним из столиков, уставленным фарфоровыми чашками, кофейниками, креманками с вареньем и плетеными корзиночками со свежей сдобой, сидели две пожилые дамы. Ветер вздувал фестончатые оборки на красно-белых маркизах, шевелил ленты и перья на женских шляпках и норовил унести прочь бумажные салфетки со столика.
Но самое интересное, что делал ветер, этот негодник, этот бессовестный шпион, -- он доносил до Антоновых ушей каждое слово, каждый самый потаенный вздох женщин, и дрожание узловатых старческих пальцев, и блеск глаз, и запах горячего шоколада с молоком и корицей, даже солнечную рябь воды в стакане, который подносила ко рту старуха Леопольдовна, его новоявленная бабушка. Наверное, называть ее теперь старухой Леопольдовной было нехорошо, но и говорить этой строгой даме «бабушка» -- язык не поворачивался…
-- … в общем, хороший мальчик. Вежливый. Старательный. И учится хорошо…
-- Ядзечка, разве дело в том, как он учится?
-- Но Леля, дорогая! Ведь мы же понимаем, что я не смогу помогать ему вечно. Я вообще удивляюсь, как мне его отдали. В такие годы…
-- Да, годы… Ядзечка, а ты точно знаешь, что Глеб…
Старуха Леопольдовна вздыхает, поправляет кружевной ворот блузки, долго теребит лацкан на рукаве строгого льняного жакета. Опять вздыхает, мелкими глотками пьет воду. Разбрызгиваются солнечные зайчики: у пожилой женщины ощутимо дрожат пальцы.
-- Не будем об этом, Лелечка.
-- Да, не будем. Но может быть, со стороны Ольги осталась какая-то родня? Они могли бы тебе помочь. Ты пыталась их разыскать?
-- И не один раз. Но видишь ли, Олечка осталась там, в Омеле. Глеб, конечно, очень хотел, чтобы она поехала рожать в Альту, но мы с ней… не очень ладили. Она отказалась. Они все остались там, Леля, остались там, и скорей всего, никого из них нет в живых, а даже если и есть, то искать их никто не будет, потому что их нет, Леля, и города этого нет, и никому, никому нет дела.
***
Он проснулся от того, что задребезжало стекло в оконной раме, как будто от легкого толчка, и, повинуясь порыву ветра, стала медленно отворяться створка. Этот звук был так не похож на все, что до того Антон слышал в своем то ли сне, то ли бреду, а вернее всего, что в липком лекарственном забытьи, что конечно же, он не мог не открыть глаза.
Ресницы слиплись, и потребовалось усилие, чтобы все-таки разомкнуть веки. А руками он помочь себе почему-то не мог, как будто бы их вообще не было – рук. Впрочем, с ногами была такая же штука. Он словно повис в воздухе – спеленутый широкими белыми полотнами червяк, из которого тянулись и исчезали в белом пространстве какие-то проводочки и трубочки. Голову повернуть тоже не получалось, и прямо перед глазами был белый-белый потолок, по которому тянулась извилистая трещина, похожая на ветку дерева. По потолку бежали легкие ясные тени, как будто от листвы, шевелимой ветром. Наверное, тянуло сквозняком от раскрытого окна.
-- Молодой человек, вы как сюда попали?! А ну вон немедленно!
Антон внутренне заметался. Никаких сомнений: окрик этот предназначен ему, но как он может «вон немедленно», если на самом деле не в силах пошевелить даже мизинчиком?
-- Ай, да ну вас! – презрительно откликнулся такой знакомый, такой настоящий Сашкин голос. – У вас пациент очнулся, а вы меня гоните!
-- Ядвига Лепольдовна! Он очнулся! Ядвига Леопольдовна!..
И почти сразу же – деревянный стук трости о кафельный пол, и сухие старческие руки, пахнущие корицей и крепким табаком, ложатся на щеки, на лоб, и Антон чувствует, как у старухи Леопольдовны – конечно же, он узнал ее почти сразу! – дрожат пальцы, и что-то мокрое, щекотное, катится по лицу – через переносицу к подбородку, и утопает в бинтах… да, это бинты, и голос, и слова, ради которых, наверное, стоило выдержать все это:
-- Тошечка… деточка, мальчик мой!
-- Ну, ты вообще дал всем жару!
Сашка сидел на кровати, поджав под себя босые ноги, и чистил перочинным ножом яблоко. Ползла из-под лезвия, скручиваясь спиралью, зеленая в малиновых штрихах шкурка, брызгал прозрачный, едва заметно уже пахнущий осенью холодный сок.
-- Сань, а какое сегодня число?
-- Пятое августа.
-- И я все это время вот так… Сань, а что случилось?
Синие Сашкины глаза недоверчиво сощурились.
-- А ты ничего не помнишь, что ли? Петька говорит, ты ж даже разговаривал с ним… потом уже… Или врет?
-- Сань, когда – потом?
-- Ну… когда мы тебя нашли. Я-то в город побежал, в больницу сразу, а Петьку с тобой оставил. Бери яблоко, ешь. Тебе теперь витамины нужны… хотя я бы мозгов посоветовал новых раздобыть где… Ну вот скажи, скажи, начерта ты оттуда скакнул?
-- Откуда, Сань?
-- Совсем человеку ум отшибло, -- сказал Сашка печально и с хрустом впился зубами в яблочный бок. Дожевал и сказал с деланным равнодушием: -- Ты с обзорной башни прыгнул. Не с самого верху, конечно, до верху мы так и не долезли… но все равно. Там метров тридцать высоты. Зачем, Тошка?
Он назвал его так, как никогда и никто до этого во всех интернатах и пересылках. Никто, даже старуха Леопольдовна, новообретенная бабушка… надо, черт побери, к этому как-то привыкнуть.
Сашка не спросил – как ты не разбился.
Он спросил – зачем. Как будто ему на самом деле важно было это понять. Так, что Антон был совершенно уверен: если бы Сашка понял, он непременно стал бы ему помогать. Каким бы невероятным, фантастическим ни выглядело это объяснение.
-- Я хотел попасть в Омель, -- сказал он одними губами.
Но Сашка услышал.
и на этом, в общем, пока все, цельный текст кончился. но я над этим работаю. когда с меня не сосут кровищщу.
В этот самый день Сашка впервые в жизни узнал, что если человек не хочет, чтобы что-либо в его жизни существовало, то запросто может сделать, чтобы оно так и было. И наплевать, если все окружающие думают наоборот. Главное, чтобы твоя личная картина мира оставалась в целости и сохранности.
На завтрак мать сварила манную кашу. Даже на молоке, что вообще-то бывало нечасто. За молоком приходилось долго и муторно стоять в очередях, а матери чаще всего бывало не до этого. Потому что – она или работала, или приходила в себя с похмелья. Какие уж тут очереди… Сашка, конечно, в начале месяца каждый раз отнимал у нее продуктовые карточки, а уж отоваривал их, как получалось. Получалось, чаще всего, плохо. Потому что он ведь тоже живой человек, у него тысяча дел: уроки, контрольные – вон, год заканчивается, и надо уже хоть какой-то приличный табель справить, если он хочет поступить через пару лет хотя бы в реальное училище. А еще договорились вечером с пацанами в футбол погонять, и Петичку, горе горькое, так просто не бросишь, он же поклялся сделать из Петички человека, а это дело долгое и требует постоянных усилий.
Молоко вчера принесла старуха Леопольдовна. Вот так, ни с того ни с сего. Поздним вечером затрезвонил дверной звонок, и мать, набросив мятый засаленный халат поверх такой же мятой и почти что серой ночной сорочки, осоловелая со сна, непричесанная, побрела открывать, по дороге вяло чиркая спичкой, чтобы прикурить цигарку. Сашка выглянул полюбоваться на этот цирк из своей комнаты: решил, что заявился на ночь глядя какой-нибудь материн приятель. Но за дверью никто не буйствовал и не матерился. Наоборот, стояла глухая тишина, и через долгую паузу, вместо очередного истеричного звонка, раздался сухой стук.
Мать открыла. На пороге стояла старуха Леопольдовна. В своем вечном салопе с лисьим воротником, с шоколадным котом на плече. Попыхивала, источая благородный аромат, вишневая длинная трубочка. Сашка даже удивился: он и представить себе не мог, что табак может вот так пахнуть. В руке старуха Леопольдовна держала матерчатую авоську.
— Вы погубите мальчика своим дымом, — сказала старуха хорошо поставленным строгим баритоном, от которого мать, кажется, проснулась и даже слегка протрезвела.
тыдыщщщИ испугалась. Потому что единственной правильной реакцией на это заявление было бы «Да кто бы говорил!». А она промолчала.
— Мальчику нужны питание и уход. А вам, как это ни прискорбно, надзор от общества трезвости, — продолжала старуха. – Впрочем, с этим мы пока погодим.
С этими словами она вынула из рук обалдевшей Сашкиной матери окурок и швырнула его на лестничную клетку. Энергично притушила фигурным каблуком высокого, на шнуровке, ботинка. Помахала перед лицом соседки, разгоняя дым, костлявой рукой в черной кружевной митенке.
— Считайте, дамочка, что я предупредила вас в последний раз. Еще раз замечу – будете разговаривать с полицией. Ну и с ювенальной юстицией, для полного комплекту. А пока вот, кормите ребенка.
С этими словами она сунула вовремя подоспевшему Сашке авоську, царственно кивнула матери, бессильно сползающей по косяку, и повернула к лестнице.
— Спасибо! – крикнул Сашка, который на самом деле готов был от стыда провалиться сквозь землю.
— А вы, Александр Георгиевич, — сказала старуха Леопольдовна, останавливаясь посередине лестничного пролета, — будьте так любезны, карточки ваши мне завтра принесите. Я скажу домработнице, чтобы пока отоваривала и ваши.
В авоське, кроме трехлитровой бутылки с молоком, оказалась еще буханка белого хлеба и консервы в жестяных, пестрых лендлизовских банках. Банки мать составила пирамидкой в буфет и трогать запретила – «на черный день». Сашка наелся на ночь хлеба и молока и заснул, решив про себя, что если завтра проснется, а все продукты на месте, то это ему не приснилось и жизнь теперь непременно повернет к лучшему. Как именно «к лучшему», он и понятия не имел, но верить хотелось.
Сегодня с утра выяснилось, что ничего не было.
Ни визита «этой полоумной старухи», ни предупреждения ее, ни хлеба и консервов.
Жизнь, в то же время, не испортилась – куда уж дальше!, — но и насовсем к лучшему поворачивать не спешила.
Молоко осталось – совершенно бесполезный продукт, с точки зрения мамаши. Ни на водку, ни на сигареты его не сменяешь, а пока дойдешь по этакой жаре до рынка, скиснет ведь.
Ну и мамаша – надо же, чудеса какие! – трезвая с утра, причесанная и даже в чистом платье. Кашу вон сварила.
И солнце. И голуби бродят по карнизу, топчутся на подоконнике – не обычные городские сизари, а белые, с роскошными хвостами, с пушистыми хохолками на головах – не иначе, сосед дядька Митяй выпустил полетать.
По улице, пламенея на солнце лакированными красными боками, медленно ползла поливальная машина. Вот брызнула широким веером вода, раздробилась на мелкие радуги. Разбежалась в стороны соседская мелюзга.
— Мам, дай гривенник, — совершенно наобум брякнул Сашка. Не то чтобы ему этим утром было негде разжиться десятью копейками. Но хотелось проверить.
— В буфете в коробке. Где карточки. Кашу ешь.
Она говорила стертым, лишенным всяких интонаций голосом. Как будто кукла, которую завели ключиком. И это так не вязалось с ярким утром, с предчувствием, что жизнь, может быть, и наладится…
— Мам, а зачем она приходила?
— Кто?
— Ну, соседка. Бабка Леопольдовна.
— Кто?! – переспросила мать, и в блекло-голубых ее глазах Сашка увидел неподдельное изумление. Как будто она вообще первый раз в жизни услышала это имя. Между тем, старуха Леопольдовна жила в доме напротив, в одном дворе с ними, и не знать ее мог только слепой или глухой.
Сашка поковырял ложкой слипшуюся плотной коркой кашу. В каше были комки. Наверное, подумалось ему, мать совсем разучилась готовить.
Иногда ему казалось, что она всегда была вот такой. Что вот даже и родилась – сразу такая, с неопрятной прической и серым застывшим лицом. И если бы не старые фотографии в альбомах, на которых она была снята еще вместе с отцом – молодая смеющаяся женщина в красивых платьях, в туфлях на тонких каблучках, Сашка бы никогда не поверил, что может быть по-другому.
Хотя, какая разница. По-другому все равно уже никогда не будет. Зря он надеялся.
За окном визжала и бесилась малышня. Пронзительно гудели автомобильные клаксоны. Прозвенел по рельсам, поворачивая на бульвар, трамвай.
Нужно было брать злосчастный гривенник и выметаться вон. А он сидел за столом и ковырял ложкой манную кашу.
Ему до смерти хотелось проверить, как это – взять и выключить из собственного сознания события и людей, о которых не хочется даже думать.
— Мам, а ювенальная юстиция – это кто?
Он ожидал, что от этих слов мать побледнеет, схватится за сердце – как она всегда делала, когда хотела казаться хорошей, например, перед тетками из опекунского совета, — начнет кричать… Но она странно посмотрела на Сашку, скомкала в пепельнице только что вынутую из пачки, но так и не прикуренную сигарету – и заплакала. Прозрачными огромными слезами, совершенно беззвучно, как будто у нее отняли голос.
— Ну, и что мы будем с тобой делать?
— Не знаю…
— А хорошо бы знать.
Петичка молчал, вздыхал и ковырял новенькой сандалькой песок. На желтой лаковой коже сквозь пыль проступали многочисленные царапины. Петичка мял в ладонях матроску, и весь его вид вызывал жалость и сострадание. Но Сашка был беспощаден. Он же поклялся сделать из Петички человека. Поклялся Петькиной бабушке Леокадии ЛЬвовне, примерно с год назад, а найти в здешних широтах личность, у которой хватит нахальства и глупости обмануть Леокадию Львовну, практически невозможно. Правда, Петькина бабушка, принимая эту клятву, позабыла уточнить у Сашки, что именно он вкладывает в понятие «быть человеком». И это оставляло некоторый простор для действий.
Они стояли перед входом в городской парк, в тени могучих кустов сирени, и Сашка, ведя свою обличительную речь о том, как печальна бывает жизнь маменькиных сыночков и хлюпиков, рассеянно разглядывал отодранную тут же сиреневую гроздь. Выискивал в ней цветочки с пятью лепестками и бросал их в рот, а потом разжевывал крепкими зубами. На лице его при этом было написано такое наслаждение, как будто бы он грыз карамельки. Цветочками с тремя лепестками Сашка тоже не гнушался.
В парк уходила посыпанная ровным желтым песочком аллея. Вилась себе между любовно украшенных клумб. По аллее фланировали пары: дамы и важные господа, — при этом дамы заслонялись от пекучего майского солнышка кружевными зонтиками, так что казалось, будто на аллею слетелась стайка легких тучек. Между гуляющими с визгами носились на трехколесных велосипедиках дети. Завивались очереди у разноцветных палаток с мороженым и сладкой водой. Было слышно, как в глубине парка сдержанно звенит медью и ухает басами городской оркестр. Над деревьями неспешно проплывало, вертясь по кругу, «чертово колесо». Развевались ленты и реяли по ветру привязанные к поручням его люлек воздушные шары.
Но самое главное было не это.
Над темной гущиной тополевой рощи, на излучине реки плыла в небе огромная серебристо-серая громадина цеппелина. Его отлично видать было из окна Сашкиной квартиры, и тот еще с утра себе все глаза проглядел, пялясь на это чудо. Можно было бы сомневаться в том, что глаза видят именно это, но на углу улицы на круглой театральной тумбе была наклеена афиша. «Воздухоплавательный парк» — было написано там громадными буквами с виньетками и цветами, и над сделанной полукругом надписью парил нарисованный легкокрылый самолетик.
Удержаться было совершенно невозможно. Даром он, что ли, выпросил у матери гривенник.
Можно было, конечно, честно заплатить и не мучиться глупостями. Тем более, что Петичку бабушка тоже снабдила деньгами.
Но воспитательный момент сложился – лучше некуда. Петичке будет полезно узнать, как порядочный человек может попасть туда, куда попасть у него нет никакой возможности.
В билетной будочке, выставленной у входа, сидела толстая тетка. Задумчиво облизывала малиновый леденец на палочке и, подперев кулаком щеку, читала растрепанную толстую книжку. Вдалеке по аллее неспешно фланировал городовой.
— Давай, — велел Сашка. – Сколько можно канитель разводить.
Петичка взглянул умоляюще. Зачем-то вынул из кармана свой гривенник, потер пальцем, разглядывая выбитую на аверсе физиономию герцога.
— Сань, может, не надо?
— А ты, что ли, не хочешь стать человеком?! – изумился Сашка совершенно натурально.
Петичка пожал плечами. Ясное дело, он был нисколько не уверен, что человеками становятся именно так.
— Нет, Сань. Наверное, не хочу.
Он опять вздохнул, снял очки, аккуратно уложил их в карман рубашки и взглянул Сашке в лицо отчаянными светлыми глазами.
Вот же горе горькое. Небось, решил, бить его сейчас станут. Делать больше нечего!..
— Вот так – не хочу, — повторил Петька ломким от перепуга голосом. Но повторил уверенно. — Извини, пожалуйста, Саня, но так – не хочу.
— Чего? — Сашка сплюнул в траву у поребрика.
— Там на афише было написано, что все деньги будут переданы в городской фонд призрения инвалидов и сирот. Так что я лучше куплю билет, Сань. А иначе… как-то нечестно.
— Да? – переспросил Сашка. После таких слов ни драться, ни поучать Петичку как-то расхотелось. Вот умел этот «тюхтя» в два счета сделать так, чтобы Сашка, которого боялись в округе почти все мальчишки, от которого в три ручья рыдали тетки из детской комнаты в жандармском участке, — чтобы он враз почувствовал себя сволочью. И устыдился.
Спасало в таких ситуациях Петичку только одно: он сам страдал не меньше, чем его приятель.
Они купили билеты у билетерши в смешной обкленной афишами будочке, и, сделав пару шагов, оказались на желтом песке центральной парковой аллеи и пошли дальше, но поминутно оглядываясь назад, на узорчатые створки ворот. Там, в ажурном переплетении чугунного литья, смотрели им вслед дивные звери, и цвели сказочной красоты цветы и деревья, и птицы с длинными хвостами и печальными женскими лицами сидели на ветвях, так что как же было не оглядываться.
И они вертели головами, и каждому из них чудилось, будто вот сейчас, вот именно в эту минуту, они входят в совершенно другую жизнь, и может быть, если бы они вдруг повернули домой, все бы сложилось иначе… но они дошли до конца аллеи, купили у разносчика по брикетику пломбира в липкой фольговой облатке и оказались на речном обрыве, среди густых сиреневых зарослей, на почти полутемной аллее.
Он стоял на обрыве и смотрел на реку, приложив ладонь ко лбу, чтобы полуденное майское солнце не так слепило глаза. Земля в этом месте не так круто уходила вниз: между колючих акаций и кустов сирени убегала вниз узкая тропка, исполосованная вылезшими из коричневого суглинка корнями деревьев. Спускаться по такой – это надо быть самоубийцей.
Это был самый дальний, глухой угол парка, когда-то дворцового, а теперь, когда герцогская резиденция в некогда роскошной, курортной Альте пришла в упадок, подаренного «на благо городу и жителям его». Впрочем, дворец сохранился, как сохранилось и здание бывшей сахароварни – приземистое одноэтажное строение с мощными контрфорсами и узкими, будто бойницы, окнами. Рядом с сахароварней стояла башня, в свое время служившая вытяжной трубой для котельной. Теперь в башне устроили лестницу, наверху укрепили перилами обзорную площадку и по особым праздникам за пятачок пускали почтеннейшую публику обозреть окрестности с невозможной высоты. А в День города на площадке устанавливали длинную прочную доску, к которой стропами крепили парашют, и всякий желающий мог прыгнуть вниз, испытав себя на храбрость.
Рядом с башней, такие же прямые и высоченные, уходили черными верхушками в небо девять мачтовых сосен. Как будто осколок лесной чащи… и пригорок, на котором они росли, был засыпан темной сухой иглицей, а летом, в июле, когда от невозможной жары нечем было дышать, здесь вызревала земляника. Багряные крупные ягоды на тоненьких, едва поднимающихся над горячей сухой землей стеблях…
В такие дни здесь особенно часто можно было застать старуху Леопольдовну. Она, как обычно, стояла над обрывом, опираясь на крепкую трость, а ее всегдашний кошак валялся в иглице, выставив кверху шоколадное, в репьях и колючках, пузо.
Конечно, ничего этого Антон, получивший в свое распоряжение первое свободное лето в Альте, знать не мог. Да и не за этим он пришел сюда.
Впрочем, он и сам не знал – зачем.
Но он стоял на обрыве и смотрел за реку, за окутанную нежным зеленым дымом стену ивняка на дальнем берегу, за далекую серую нитку объездной дороги, по которой, блестя на солнце стеклами, ползли, будто мурашки, машины…
Если не отводить взгляда, и почти не дышать, повинуясь стеклянному дрожанию жаркого воздуха, рано или поздно ты увидишь то, что должен увидеть.
Высокие дома, колокольни церквей, вышки радиосвязи, виадуки мостов и заводские трубы. Темное озеро зелени с поднимающейся из его глубины кружевной дугой чертова колеса, и даже белые стены и башни дворца у самого берега… но как можно их видеть, если призрачный дворец отделяют от речного обрыва широкая полоса хмызняка, дорога и затянутая колючей проволокой территория охраняемой зоны железнодорожного моста…
Все это так похоже на Альту, что можно принять за отражение в спокойной речной воде… так похоже. Если бы не глядящие черными горелыми зубцами в весеннее яркое небо руины. Впрочем, если присмотретьеся еще получше, станет видно, что это никакие не руины, а выстроенное из стекла, бетона и стали странное многоугольное здание. Высоченное. Похожее на стеклянный кубик-головоломку. Отражающее небо, и реку, и город вокруг и внизу.
Антон понятия не имел, как называется этот город, но нисколько не сомневался в том, что не спит и не бредит. Что видит эти дома, и башни, и восьмигранник из стекла и стали наяву. И мало этого, видит не в первый раз.
И ему совершенно отчетливо надо туда. Не просто на тот берег – чего он там не видал? Хмызняк, да песок с гниющими водорослями и темными раковинами речных жемчужниц… Нет. Он должен быть в этом городе. Потому что чувствует всем собой, как дрожит, протягиваясь в жарком воздухе и будто крючком вцепляясь в трепыхающееся сердце, прочная нить чужого взгляда – из стеклянного куба на вершине холма прямо внуть его самого.
— Ну, и как? – спросил из-за спины ехидный, с легкой хрипотцой и уже, кажется, знакомый голос.
— Никак, — сказал Антон. – Вот, стою, смотрю…
— И чо показывают?
— Сам гляди, — неприязненно, но все еще миролюбиво откликнулся Антон и отступил на пару шагов в сторону, чтобы и его собеседник смог занять удобную позицию на этом узком пятачке утоптанной земли над самым обрывом.
Высокий белобрысый мальчишка в мятой рубашке и пыльных штанах встал рядом с ним, сощурился из-под ладони в жаркий воздух и легонько присвистнул.
— Тю, так это ж Омель! Его весной всегда лучше всего видать.
Антон будто наяву увидел казенную серую папку и надпись анилиновым карандашом на обложке. «Место рождения: Омель», - было написано там. А сверху стояло его, Антона, имя и фамилия.
— Я там родился, — сказал он этим двум мальчишкам – белобрысому и сердитому и щуплому очкарику в матросском костюмчике. Очкарика, насколько он помнил, звали Петичка.
— Врешь, — уверенно возразил белобрысый и сощурил на Антона небывало синие глазищи. – Как это «родился», когда и города такого на самом деле нет.
Антон обернулся к реке. Дома, виадуки и стеклянный многоугольник реали в воздухе, почти настоящие, почти рельные… он даже чувствовал, как могли бы пахнуть там улицы и мостовые…
— Вот же, — сказал Антон и кивнул туда.
— Обман зрения. Петька, скажи, как это?
— Устойчивая коллективная галлюцинация, — подсказал тут же начитанный Петичка.
— Вот! Так что не заливай. Родился он там! А если ты там родился, как ты сюда попал тогда? Или ты тоже коллективная галлюцинация? Вроде, когда Петька тебя бил, непохоже было.
Антон подумал и негромко заметил, что тогда не Петька его бил, а он Петьку. Но разницы от этого, конечно, никакой.
— Вот и бабка Леопольдовна ходит смотреть. Ну и мы иногда. А больше никому оно не надо. Кой толк смотреть, если попасть туда все равно нельзя?
Они бывали на том берегу часто. Только всякий раз удивлялись, почему с этой стороны берег выглядит обрывистым, а на самом деле он пологий, плоский. Но об этом как-то сразу забывалось, стоило преодолеть перекинутый над рекой кружевной, с арочными пролетами, легкий пешеходный мост. За мостом полно густых зарослей вербы, а дальше ровный берег с почти белым песком, длинные отмели, на которых к середине лета даже зацветают мелкими желтыми цветами какие-то сорные травы, коричневатая теплая вода, красноперки и карасики, которых за утро можно натаскать не один десяток… и река летит в этом месте прямая, как стрела – между песчаного пологого берега и обрывистого, одетого в торжественный гранит, со старинным парком над высокой кручей.
И никакого города там нет. За ивняками и топким заливным лугом, где даже летом, в самую жарынь, не всегда пройдешь свободно, — деревня, дальше шоссейная дорога, а за ней еще деревня, а там уже кто знает…
Но зачем-то ходит и ходит на обрыв старуха Леопольдовна. Зачем-то стоит и смотрит за реку, и если присмотреться, видно, как дрожит ее рука, сжимающаяся на рукояти крепкой трости.
Однажды они с Петичкой решили, что город на самом деле есть. Только обычным путем попасть туда невозможно. А вот если перейти реку не по пешеходному мосту и даже не по тому, где ездят машины, а по железнодорожному, то может что и выйдет.
В деревне, куда мать отсылала Сашку к сестре своей на лето, пока еще хоть немного в себе была, тоже был вот такой мост. Мальчишки переходили его на спор – уж очень страшно было идти по узким досочкам, проложенным по самому краю моста, намного ниже рельсового полотна. Досочки смыкались неплотно, в их щели было видно, как далеко-далеко внизу плещется серая вода, и ветер налетал сразу будто со всех сторон, и явственно слышалось, как гудят стальные полосы рельс. Иногда случалось, что во время таких путешествий по мосту проносился поезд. Ужаснее этого не было ничего. Стоять на хлипкой деревяшке, ощущая босыми подошвами всю ее непрочность, стискивать потными ледяными ладонями стальные поручни и вжимать в плечи голову, потому что над тобой грохочет чадная громадина, со свистом проносятся вагоны. Дым, копоть, сажа, тысячи тонн горячего движущегося железа, скрежет вагонных стыков…
Никогда бы по собственной доброй воле Сашка не согласился лезть на Альтинский железнодорожный мост.
Но тут был Петичка, тут нельзя было выглядеть трусом.
И они полезли.
Им пришлось дать сильного крюка, потому что прилегающая к мосту охранная территория была огорожена забором с колючей проволокой, и Сашка, большой любитель книг по военной истории, даже касаться этой проволоки не стал и Петичке воспретил строго-настрого. Можно было бы переплыть к мосту от парковой набережной, там и недалеко, даже и стаи не будет, но, во-первых, на дворе стоял апрель, а во-вторых, с кем плыть-то? С Петичкой, бабушкиным счастьем? Поэтому пришлось обходить.
Потом они долго шли вперед и вперед прямо по рельсам, и солнце светило в спины, и трогало жаркими ладонями затылки и шеи, и от этого было щекотно и жарко. Они шли и болтали – обо всем и ни о чем сразу. О том, что Петька непременно должен выучиться на железнодорожника, как его дед, а еще лучше на геолога, потому что это страсть как интересно – ходить везде и искать сокровища. Ну и что, что бабушка против. Бабушки всегда против чего-нибудь. Ну что это за профессия для настоящего мужчины – детский врач! Поду-у-маешь, другой дедушка врачом был! И что, всю жизнь лечить малышачьи сопли?! Если уж врачом, так хотя бы хирургом. Полоснул скальпелем! – и все болячки отступили.
Про себя Сашка совершенно точно знал, что он не станет никем. В лучшем случае выбьется в мастера на каком-нибудь из Альтинских заводов. Как ни крутись, ремесленное училище – предел его мечтаний. Ни знаний нет, ни денег на учителей, и всем на все плевать. Так пускай хотя бы Петька.
Потом, вспоминая это, Сашка удивлялся. Удивлялся тому, что думал вот такие, совершенно не предназначенные для подростка одиннадцати лет от роду, тяжкие угрюмые мысли. Вспоминал о том, как ему казалось тогда, что на самом деле ему не одиннадцать, а, скажем, шестьдесят. Что он старый-старый, и знает все обо всех. Что жизнь определена каждому от начала и до самого конца, и переиграть ничего нельзя. Но можно сделать так, чтобы проживать этот путь было немножечко легче. Ну хоть кому-то. Почему бы не Петьке.
Но тогда… тогда они шли по рельсам, стараясь не наступать на испачканные мазутом шпалы, отворачиваясь от встречного неожиданно сильного ветра, и справа, в ложбине, за стеной тщедушных ив с редкими вкраплениями рябин, посверкивали яркие окна разлившейся реки. В этом во всем была какая-то обреченность, — редко, очень редко возникает в душе четкое понимание, что вот эту минуту ты запомнишь до конца своих дней, и как правило, так оно и происходит, — так вот, тогда Сашка совершенно ясно понимал, что будет помнить это всегда. Этот простор, и влажный хлесткий ветер от реки, и Петьку, спотыкающегося на широких досках шпал, и синее апрельское небо над головами.
Разумеется, перейти мост им не удалось. Они уже вступили в его железное, гулкое нутро, когда, многократно усиленный мегафоном, заорал на них сердитый голос, приказывая сию же минуту убираться вон и обещая через три минуты начать стрельбу.
Таким образом, проверить Петькину идею о том, что в Омель можно попасть хоть таким вот путем, им не удалось. Других способов тоже пока не находилось.
Они честно облазили, возя носами по глянцевому картону, все имеющиеся в их распоряжении географические карты. Но доступными оказались только учебники по географии и истории родного края, а при попытке спросить в читальном зале Альтинской публички старинные атласы они моментально оказались в кабинете директрисы, и та долго орала на них, изумлялась, прижимала ладони к груди и обещала наябедничать родителям. Сашка держался с неприличным хладнокровием: матери его что жалуйся, что не жалуйся — в крайнем случае, засветит ремнем с железной пряжкой, и тут уж дело его увернуться… Петичку же такая перспектива испугала всерьез. С его бабушкой шутки были плохи. Но как-то тогда им повезло…
С тех пор вопрос существования или не-существования Омеля в вещном мире не сильно их занимал. Но вот сейчас, в эту минуту, когда с обрыва так ясно смотрелись его башни и виадуки мостов…
— Пятачок есть? – спросил этот, чужой, интернатский. То есть, они слыхали, конечно, что его взяла к себе жить старуха Леопольдовна. Но взяла жить – не усыновила, так что все равно он – интернатская крыса. Хотя неделю назад приложил Сашке прилично, скула потом дня два ныла, даже мать заметила…
Зажиточный Петичка с готовностью достал из кармана пригоршню мелочи. Там, конечно, были все больше копейки, да еще несколько «трешничков», на которые из автоматов, что на углу Фонтанной и Герцеля, можно выпить воды с сиропом… но на три билета на обзорную площадку они все-таки наскребли.
Внутри было полутемно, пахло пылью и свежеоструганным деревом. Откуда-то сверху падал отвесно солнечный луч, и в нем было видно новенькие дощатые ступеньки уходящей спиралью ввысь лестницы. По обес стороны от луча стояла неплотная тьма.
— Ну, полезли, что ли, — решительно сказал Сашка и подтолкнул вперед Петичку.
— Сам бы первым и лез, раз такой смелый, — в спину Сашке предложил Антон.
— Я-то и так полезу, чего мне бояться. Я на городскую каланчу по внешней стене лазил, и то не умер. А вот Петька…
— Что – Петька?
— А Петька у нас тюхтя. Вон, коленки вибрируют!
— Ничего и не вибрируют! – запротестовал Петичка.
— Ну так лезь.
— Ну и полезу!
— Тебя бабушка убьет, — съехидничал Сашка, а Антон вдруг подумал, что еще одна такая Сашкина шуточка, и придется дать ему в морду.
Они были абсолютно чужие ему, эти два альтинских пацана, — один синеглазый и задиристый, второй безответный хлюпик с виду. Но только иногда вдруг проглядывала в этом хлюпике такая гордость, такое достоинство, какие бандиту Сашке, наверное, и во сне не могли бы присниться.
Они были чужие ему. По большому счету, два дня знакомства. Но если бы кто спросил, Антон, не задумываясь, ответил, что за всю жизнь не было у него никого ближе этих двоих.
— Бабушка нас всех убьет, — сказал Антон, который теперь – вот чудно! – тоже мог похвалиться наличием бабушки.
— Меня нет, — возразил Сашка. – Я в этом смысле сирота.
— Старухи Леопольдовны, поди, на троих не хватит, — предположил Петичка.
Сашка обернулся, отчего вся процессия замерла. Обернулся и уставился на Антона. В пробитой солнечными колючими лучами темноте было трудно понять, какое выражение застыло на Сашкином лице.
— Подожди, — сказал он медленно. – Так она что, правда тебе бабка?
— Сам не знаю. Наверное. А что?
— Да ничего, — уклончиво пробормотал Сашка. – Так…
Он не представлял себе, как объяснить этому чужому мальчишке, почему старуха Леопольдовна не может быть ничьей бабкой. Поверить в это было так же трудно, как в то, что они могут спрыгнуть с этой холерной башни и не разбиться.
Ага, щазз. Бегут и тапочки роняют. Законы физики в этом мире никто еще не отменял.
Они вскарабкались на четыре пролета вверх, так, что в узкую прорезь бойницы, которая на самом деле была воздуховодом, стали видны совсем близко одетые молодой листвой и гроздьями соцветий кленовые кроны.
Посидели на теплых ступенях, помолчали. Говорить не хотелось: каждый понимал, что впереди еще долгий подъем. Начнешь сейчас болтать – сорвется дыхание, потом до верха не доберешься. И воды, как назло, с собой взять никто не догадался.
Преодолели еще несколько этажей: верхушки кленов остались внизу, зато открылись взгляду парковые дорожки, столики летнего кафе, расставленные на засыпанной белым песочком круглой площадке у причала.
За одним из столиков, уставленным фарфоровыми чашками, кофейниками, креманками с вареньем и плетеными корзиночками со свежей сдобой, сидели две пожилые дамы. Ветер вздувал фестончатые оборки на красно-белых маркизах, шевелил ленты и перья на женских шляпках и норовил унести прочь бумажные салфетки со столика.
Но самое интересное, что делал ветер, этот негодник, этот бессовестный шпион, -- он доносил до Антоновых ушей каждое слово, каждый самый потаенный вздох женщин, и дрожание узловатых старческих пальцев, и блеск глаз, и запах горячего шоколада с молоком и корицей, даже солнечную рябь воды в стакане, который подносила ко рту старуха Леопольдовна, его новоявленная бабушка. Наверное, называть ее теперь старухой Леопольдовной было нехорошо, но и говорить этой строгой даме «бабушка» -- язык не поворачивался…
-- … в общем, хороший мальчик. Вежливый. Старательный. И учится хорошо…
-- Ядзечка, разве дело в том, как он учится?
-- Но Леля, дорогая! Ведь мы же понимаем, что я не смогу помогать ему вечно. Я вообще удивляюсь, как мне его отдали. В такие годы…
-- Да, годы… Ядзечка, а ты точно знаешь, что Глеб…
Старуха Леопольдовна вздыхает, поправляет кружевной ворот блузки, долго теребит лацкан на рукаве строгого льняного жакета. Опять вздыхает, мелкими глотками пьет воду. Разбрызгиваются солнечные зайчики: у пожилой женщины ощутимо дрожат пальцы.
-- Не будем об этом, Лелечка.
-- Да, не будем. Но может быть, со стороны Ольги осталась какая-то родня? Они могли бы тебе помочь. Ты пыталась их разыскать?
-- И не один раз. Но видишь ли, Олечка осталась там, в Омеле. Глеб, конечно, очень хотел, чтобы она поехала рожать в Альту, но мы с ней… не очень ладили. Она отказалась. Они все остались там, Леля, остались там, и скорей всего, никого из них нет в живых, а даже если и есть, то искать их никто не будет, потому что их нет, Леля, и города этого нет, и никому, никому нет дела.
***
Он проснулся от того, что задребезжало стекло в оконной раме, как будто от легкого толчка, и, повинуясь порыву ветра, стала медленно отворяться створка. Этот звук был так не похож на все, что до того Антон слышал в своем то ли сне, то ли бреду, а вернее всего, что в липком лекарственном забытьи, что конечно же, он не мог не открыть глаза.
Ресницы слиплись, и потребовалось усилие, чтобы все-таки разомкнуть веки. А руками он помочь себе почему-то не мог, как будто бы их вообще не было – рук. Впрочем, с ногами была такая же штука. Он словно повис в воздухе – спеленутый широкими белыми полотнами червяк, из которого тянулись и исчезали в белом пространстве какие-то проводочки и трубочки. Голову повернуть тоже не получалось, и прямо перед глазами был белый-белый потолок, по которому тянулась извилистая трещина, похожая на ветку дерева. По потолку бежали легкие ясные тени, как будто от листвы, шевелимой ветром. Наверное, тянуло сквозняком от раскрытого окна.
-- Молодой человек, вы как сюда попали?! А ну вон немедленно!
Антон внутренне заметался. Никаких сомнений: окрик этот предназначен ему, но как он может «вон немедленно», если на самом деле не в силах пошевелить даже мизинчиком?
-- Ай, да ну вас! – презрительно откликнулся такой знакомый, такой настоящий Сашкин голос. – У вас пациент очнулся, а вы меня гоните!
-- Ядвига Лепольдовна! Он очнулся! Ядвига Леопольдовна!..
И почти сразу же – деревянный стук трости о кафельный пол, и сухие старческие руки, пахнущие корицей и крепким табаком, ложатся на щеки, на лоб, и Антон чувствует, как у старухи Леопольдовны – конечно же, он узнал ее почти сразу! – дрожат пальцы, и что-то мокрое, щекотное, катится по лицу – через переносицу к подбородку, и утопает в бинтах… да, это бинты, и голос, и слова, ради которых, наверное, стоило выдержать все это:
-- Тошечка… деточка, мальчик мой!
-- Ну, ты вообще дал всем жару!
Сашка сидел на кровати, поджав под себя босые ноги, и чистил перочинным ножом яблоко. Ползла из-под лезвия, скручиваясь спиралью, зеленая в малиновых штрихах шкурка, брызгал прозрачный, едва заметно уже пахнущий осенью холодный сок.
-- Сань, а какое сегодня число?
-- Пятое августа.
-- И я все это время вот так… Сань, а что случилось?
Синие Сашкины глаза недоверчиво сощурились.
-- А ты ничего не помнишь, что ли? Петька говорит, ты ж даже разговаривал с ним… потом уже… Или врет?
-- Сань, когда – потом?
-- Ну… когда мы тебя нашли. Я-то в город побежал, в больницу сразу, а Петьку с тобой оставил. Бери яблоко, ешь. Тебе теперь витамины нужны… хотя я бы мозгов посоветовал новых раздобыть где… Ну вот скажи, скажи, начерта ты оттуда скакнул?
-- Откуда, Сань?
-- Совсем человеку ум отшибло, -- сказал Сашка печально и с хрустом впился зубами в яблочный бок. Дожевал и сказал с деланным равнодушием: -- Ты с обзорной башни прыгнул. Не с самого верху, конечно, до верху мы так и не долезли… но все равно. Там метров тридцать высоты. Зачем, Тошка?
Он назвал его так, как никогда и никто до этого во всех интернатах и пересылках. Никто, даже старуха Леопольдовна, новообретенная бабушка… надо, черт побери, к этому как-то привыкнуть.
Сашка не спросил – как ты не разбился.
Он спросил – зачем. Как будто ему на самом деле важно было это понять. Так, что Антон был совершенно уверен: если бы Сашка понял, он непременно стал бы ему помогать. Каким бы невероятным, фантастическим ни выглядело это объяснение.
-- Я хотел попасть в Омель, -- сказал он одними губами.
Но Сашка услышал.
и на этом, в общем, пока все, цельный текст кончился. но я над этим работаю. когда с меня не сосут кровищщу.