Да. Я совсем забыл с этими тараканьими бегами последних нескольких дней. Сдал биопсию, теперь сижу жду цитологию. И вроде как поводов особых для беспокойства нет, но все равно как-то сцыкотно. Так что подержите за меня кулаки, кому не трудно. Спасибо.
Фикусы в кадках были монументальны, и плафоны светильников на стенах горели молочным мягким светом, отчего приемная эйлинского филиала адвокатской конторы «Дорсай и сыновья» приобретала еще более респектабельный вид. Но портьеры из темно-зеленого бархата с фестончиками и кожаные диваны почему-то портили все впечатление, превращая, казалось бы, солидное учреждение в некое подобие дорогого борделя. Впрочем, в борделе Хальк едва ли встретил маршалка округа Эйле Яна Сваровского. ридмоарХотя кто его знает. За время той странной дружбы, которая связывала их долгие годы, Ковальский как-то никогда не задавался вопросом о моральном облике предводителя эйленского нобильства. -- Что ты так смотришь? – вместо приветствия изрек маршалок и сделал странное движение рукой. Как будто хотел снять очки, но передумал. -- Если я скажу, что меньше всего ожидал тебя здесь увидеть, ты, пожалуй, огорчишься. -- Вот еще, -- фыркнул Ян и все-таки стащил с носа очки. Подышал на стекла, потер их о рукав сюртука и зачем-то сунул в карман. Взглянул Ковальскому в лицо, и тот в который раз поразился: обычно близорукие люди без очков смотрят беспомощно. О Яне такого сказать нельзя было никогда. Этого взгляда всегда хотелось как можно скорей избежать. – Приглашен свидетелем по делу о наследстве. Государственной важности дело, между прочим. -- Интересно, зачем меня тогда позвали. Вроде бы, к делам государственной важности я с некоторых пор не имею ни малейшего отношения. -- И слава богу! – подхватил маршалок с неуместным энтузиазмом. Он хотел еще что-то добавить, столь же гадкое, если судить по выражению лица, но тут распахнулись дубовые, с резьбой и золотой инкрустацией, двери кабинета, и миловидная секретарка пригласила мессиров входить.
-- Настоящим прошу подтвердить, что все здесь присутствующие мессиры находятся в здравом уме и трезвой памяти и не имеют обстоятельств, каковые могли бы послужить препятствием к слушанию дела о наследстве моны Алисы да Шер, в замужестве Ковальской, скончавшейся 25 ноября 1895 года при невыясненных обстоятельствах, государыни Митральезы. Милорд Ковальский, вот перо, подписывайте. -- Это… это какая-то ошибка. -- Никакой ошибки быть не может, -- запротестовал адвокат. И с видом уставшей примадонны вытащил из нагрудного кармана накрахмаленный платок, промокнул лоб и вздохнул. Он вот так и знал, что с этим делом все выйдет скверно. Занимался бы тем, чем и всегда. Разводы, имущественные процессы, административные тяжбы. Так нет же, потянуло молодость вспомнить. Как будто его репутация все еще нуждается в подтверждении громкими делами. Хватит, было уже одно громкое дело, которое его чуть не убило. И тоже, между прочим, касалось этой сумасшедшей… хотя и не следовало бы так думать о государыне, но она же теперь покойница, так что… -- Нет никаких сомнений, -- повторил он и принялся выкладывать из пухлой папки на стол одну за другой бумаги – все, как одна, на гербовых бланках, снабженные печатями, кое-где даже восковыми, упрятанными в кожаные футлярчики. -- Вот выписка из актов гражданского состояния департамента архивного дела Митральезы. Справка о смерти, заверенная тремя эрлами государства и личным советником покойной государыни милордом Феликсом Сорэном. Ныне, к сожалению, покойным, иначе мы бы пригласили его для оглашения завещания. Почему-то Хальку казалось поставить свою подпись кощунственным. Как будто эта подпись способна перечеркнуть все то, что было потом, после этой самой даты. Должен ли он сейчас доказывать этим людям, что государыня Митральезы Алиса да Шер и Марина Станиславна да Шер Ковальская, свидетельство о браке с которой лежит дома, запертое в самый дальний ящик секретера, один и тот же человек? Или это не касается никого, кроме него самого. Марины, к сожалению, это касаться не может – хотя бы потому, что мертвые не возвращаются. Так много времени прошло, трудно вспоминать… Чаячий форт, август, пороховой дым, и все это так отчаянно похоже на Эйленский корпус, расстрелянный, превращенный в руины… а потом ты и Феличе оказались на ржавых рельсах, и, швыряя на эти самые рельсы стеклянный кораблик, ты знал, что именно сейчас, будто гигантским ластиком, стирается весь тот мир, к которому вы привыкли – ты и она, и вряд ли уцелеют все… Какая, в сущности, разница, кого из них двоих не стало – Алисы или Марины. Разве ты не убедился в том, что это одно и то же, когда вы оказались одни, вдвоем, в темноте прихожей твоей эйленской квартиры? И, погребенные под обрушившимися с вешалки чужими пальто, вдруг стали тем, кем были всегда – воздухом, водой, солнцем и ветром друг для друга. Что ты хотел доказать этой женщине, целуя ее так, как будто завтра – конец света?! Так или иначе – ты не сумел. И какой смысл теперь говорить об этом. -- Принесите милорду Ковальскому воды, -- обеспокоенно сказал Ян. Голос его звучал издалека, доносился глухо, как из-под слоя ваты. -- Не нужно, милорд Сваровски. Я в добром здравии. Где перо, я подпишу.
-- Итак, милорд Ковальский. Поскольку ваша покойная супруга не оставила завещания, в котором оговаривала бы иной порядок наследования, нежели утвержденный действующим законодательством, а также не имела законных детей или иных родственников первой очереди, все состояние покойной, за исключением объектов, являющихся естественной и неотделимой собственностью государства, переходит в ваше владение. -- Ого, -- присвистнул Ян Сваровски, по-птичьи вытягивая шею, чтобы заглянуть в бумаги, которые передвинул по столу мессир Ростислав Дорсай. – Да ты теперь богатый человек. -- А я могу отказаться? – спросил Ковальский, чувствуя себя невыносимо глупо. Мессир Дорсай утомленно вздохнул. Вся эта церемния надоела ему до смерти. Больше всего ему хотелось назад, в гостиницу, выпить ромашкового чаю и упасть в кровать, а наутро проснуться и ничего не помнить, и погрузиться в мягкий вагон и до самой столицы не открывать глаз. -- Разумеется, не можете. То есть, сперва вы должны вступить в наследство, а потом, на ваше усмотрение, вы можете передать его в собственность государства, или пожертвовать на благотворительность… -- Ересь какая, -- убежденно сказал маршалок Сваровски. – Впрочем, можешь отдать все на домики для бездомных хомяков. То есть, на благо округа, я хотел сказать. Ковальский посмотрел на него, как на умалишенного, и придвинул к себе список. Счета в банках Эрлирангорда и Нордлингена, выписки из земельного кадастра, купчая на изумрудные копи под Руан-Эдером, акт о собственности на дом в столице, и еще одна – на поместье под Эйле, кажется, то самое, в котором они когда-то разбили лагерь... Некстати вспомнились слова Феличе о том, что еще в самом начале войн за веру все имущество Круга было переписано на магистра Катуарского и Любереченского. А Ярран, оказывается, собираясь жениться на нищенке без роду без племени, найденной Феличе на поле с бельтом в груди, отписал все ей. Предчувствуя недоброе. И вот теперь все это добро обрело своего последнего хозяина. Какое счастье, что они еще скипетр и державу не преподнесли. Впрочем, кажется, это и есть неотъемлемое имущество государства, так, кажется, сказал этот адвокат. Как и казна империи, слава те господи. Сделалось жутко и тошно. -- Да, чуть не забыл. Вот еще акт на приобретение полного пакета акций издательства «Сердце дракона» в Эрлирангорде, каковое имеет филиалы в Эйле и Руан-Эдере, а также некоей газеты, я не помню точно названия… -- Хорошая вещь, -- тут же воодушевился маршалок Сваровски. – Надо брать. Я бы не отказывался. -- Хочешь, я тебе ее подарю? -- Кого? -- Газету. Будешь печатать панигирики на себя самого. -- С тобой – верней всего, некрологи, -- заявил Ян обиженно. Адвокат Дорсай неловко рассмеялся, а Хальк подумал, что, наверное, большего маразма сегодня уже не произойдет. Еще полчаса заняло подписывание целой уймы бумаг. Так что в конце концов Ковальский подумал, что, точно уж, никогда не забудет ни сегодняшний день, ни то, как выглядит его собственная подпись. Одна только мысль сверлила рассудок. Краем сознания Хальк понимал, что спрашивать такое неприлично. И что, скорей всего, если мессир Дорсай соблаговолит ответить и скажет при этом правду, жизнь его вряд ли станет лучше. Но не спросить он не мог. -- Мессир Дорсай. У меня в прихожей, вручая извещение, вы позволили себе заметить, что угрожать людям огнестрельным оружием – моя семейная традиция. Что вы имели в виду? Еще мгновение адвокат глядел на него с искренним изумлением. Потом облегченно рассмеялся. -- Господи, милорд, так вашу же супругу! Спустя какое-то время после того, как она пропала в девяносто четвертом году. Она явилась ко мне в контору, угрожая пистолетом, и потребовала начать бракоразводный процесс. -- С кем? -- С вами, милорд, с кем же еще. -- А вы? -- А я ей ответил, что с покойниками не разводят. Он вспомнил. Деревянную покосившуюся хату – в пространстве без места и времени, засыпанный сухой ромашкой пол, лицо Алисы, будто сошедшее со старого дагерротипа. Мы стали сперва друг другом, а после — одним целым, и очень жаль, что это — не любовь. А потом она пришла в адвокатскую контору и потребовала развода. -- Это было все, что вы хотели узнать? -- Спасибо, мэтр. Да, это все.
Когда они наконец вышли на улицу, стояли прозрачные февральские сумерки. Было слышно, как поют, перекатываясь на брусчатке, почти уже весенние ручьи. С упоением вдыхая ледяной влажный воздух, Хальк наклонился, собрал ладонью с уличной оградки мокрую пригоршню снега, скатал в плотный снежок и запустил наугад. Где-то зазвенело стекло, скандально закричала женщина, ее голос перекрыл заливистый свисток дворника. -- Ей-богу, с виду взрослый человек, а ведешь себя как младенец! – с притворным раздражением вздохнул маршалок Сваровски. – Пошли отсюда, не хватало еще в жандармерии ночевать. -- За что? -- За мелкое хулиганство! Они свернули в какую-то подворотню, тяжело дыша, оскальзываясь на ледяных глыбах, хватаясь за мокрые камни стен, падая друг на друга и хохоча, как мальчишки. И еще долго не могли перевести дыхание. В подворотне было темно, хоть глаз коли, и все так же было слышно, как звенит, срываясь со всех крыш, февральская капель. -- Так, -- наконец сказал Ян. – Может быть, ты объяснишь мне, что это вот сейчас было? Я не имею в виду наш блистательный побег. -- Ты про адвоката? -- Ну да. Что это за представление такое было? И с какого перепугу ты так разнервничался. В темноте было видно, как хищно поблескивает золотая оправа на Яновом лице. Отвечать не хотелось. Порывшись в карманах, Хальк достал сигареты, спички, чертыхаясь, закурил и почти сразу же закашлялся от горького дыма. -- Что именно ты хочешь, чтобы я тебе объяснил? – очень спокойно спросил он. Зашипев в луже, погасла брошенная сигарета. Ян задумчиво пнул носком ботинка осколок льда. Полетело стеклянное крошево. -- Вот скажи мне. Ты вроде бы взрослый человек. У тебя жена, работа, писательская слава. Чего тебе не хватает? И сколько еще ты будешь вздрагивать, как институтская девица, при звуке ее имени? -- Сомневаюсь, что мой ответ тебе понравится. -- Ну и дурак, -- с неожиданным ожесточением заявил маршалок Сваровски и первым шагнул из подворотни под свет уличного фонаря.
увыц, так получилось, что я слегка заболел, и все выходные, а заодно и понедельник со вторником провел в увлекательных забегах по разным медучреждениям. так что с обещанными ответами получилось плохо. кому еще не поздно, я ответил сегодня, написал все обещанные письма и все такое. но мне почему-то кажется, что время продолжать дискуссии прошлых недель уже слегка утекло. но если кому-то все еще есть что сказать, он может это сделать прямо сейчас. тем более, что мне хотелось бы вынести сюда, так сказать, из каментов, кое-что. это мой ответ одному человеку на вопрос о том, как определить, стоит ли заниматься писательством. и что делать, если этот процесс доставляет мало удовольствия, и вообще зачем плодить и без того не малое количество графоманов. и как быть с тем, что внутри себя отсутствует понимание значимости того, что ты пишешь.
читать дальше"однозначного ответа на эти вопросы у меня нет. каждый решает для себя сам, стоит ему писать или нет. я могу только вспомнить расхожую фразу о том, что если можешь не писать - не пиши)) но в вашем письме есть несколько подводных камней, которые цепляют внимание. про значимость творчества внутри - извините, чушь собачья. потому что если подходить с этой точки зрения, это что, я должен каждый раз, открывая файл с текстом, говорить себе: сашычька, ты щас пишешь шедевр мировой литературы, веди себя прилично! на самом деле нет. у меня внутри, чаще всего, нет мыслей даже о том, что вот это значимо для меня лично. единственная движущая сила - наконец освободиться от этой картинки в голове, причем желательно сделать это максимально точно и достоверно, иначе она застрянет там занозой и эффект не будет достигнут. и второе. это расхожее общественное заблуждение, но графомании в чистом виде не существует. скорей, она побочный продукт манифестации любого другого, какого угодно, психического расстройства. все остальное - попытки производства текста без должных навыков и таланта. но очень часто случается так, что рано или поздно эти попытки становятся совершеннее с каждым разом, и вот уже бац, и на какой-то итерации мы можем говорить о том, что таки да, человек пишет текст, а не бессмысленный набор букв. ну, при условии, что он смотрит критически на дела рук своих и клавиатуры своей, читает хорошие книги и пытается понять, как они устроены. второе общественное заблуждение состоит в том, что автор получает удовольствие от процесса письма. чушь собачья. на самом деле это чертовски неприятный и болезненный процесс. хотя бы потому, что все эмоции, все слова для текста - ты достаешь из себя самого, ты сам себе и материал для производства, и мастер, который возводит стену. это немножечко людоедство, но другого способа произвести что-то хорошее, не обязательно текст, а вообще любой продукт интеллектуальной собственности, я пока не встречал. поэтому, думается мне, каждый принимает для себя решение сам. а иногда бывает так, что вроде вот ты принял решение - не писать, а хрен там, есть вещи, которые выше тебя и от которых ты все равно не можешь никуда от себя убежать. так что желаю вам решить что-то для себя. или не решить, потому что если слова есть, то они должны быть сказаны, а вы всего лишь бесплатное приложение к клавиатуре компьютера. так я думаю. "
для тех кто в танке и понимает, отдельно. я думаю, не составит особого труда сообразить, из какой позиции я отвечал. так вот. если кто-то думает, что это очень приятная позиция, и я люблю этого своего героя - он сильно ошибается. потому что в каждую и любую секунду времени я предпочел бы быть кем угодно, только не этим человеком. это как-то... слишком больно, что ли. жестоко. это как видеть и понимать всю подноготную всех отношений между людьми - и ничего не мочь сделать. это совершенно не-человеческий уровень отчаяния. избавиться от которого можно ровно одним способом: писать текст. именно это я и пойду делать сейчас. потому что другого меня у меня нету.
Счётчик безжалостно показывает, что у меня висит неотвеченными 20 сообщений. И ещё сколько-то в дискуссиях. Ужас кокойто. Никогда такого не было и вот опять. Но до субботы меня прочно пожрал реал, мне очень стыдно, но я ничего не могу с этим поделать. А ещё у нас стоят небывалые для нуеркщины морозы. И если раньше тут явно было понятно, что поколение людей, которые ходят в носках но без шапок, выросло и родило поколение тех, кто ходит в ушанках и с босыми пятками, то сейчас даже это поколение некст нарядилось в валенки. Минус пятнадцать, слыханное ли дело. Все это очень осложняет мою жизнь, а я и так котик и у меня лапки. Так что всех люблю, а отвечу в субботу. У меня тут созрело некоторых мыслей.
сначала я, как честный человек, хотел на всех на вас жениться ответить на комментарии к прошлой записи. но занимательная беседа в одном сообществе в фисбуке пожрала мой моск, и единственный способ бороться с этим - взять и записать. итак, трагическая история шубы, украденной из третьяковки вместе с картиной, но так и не найденная. синопсис любовно-детективного романа.
ЧЕРНОБУРКА
Шуба врара: в рес побежара, ворков напугара. Белорусская поговорка.
Картина первая
Главный герой романа - Иннокентий Петрович Бубликов, скромный сотрудник экономической службы одного из столичных предприятий. Одинок, интеллигентен, тих. На основной работе платят мало, к тому же нет возможностей для духовного развития и роста. Поэтому последние лет пять Иннокентий Петрович подрабатывает смотрителем в музее изобразительного искусства. Там, среди картин и статуй, среди портретов птиц и зверей ему становится легче, душа отдыхает и стремится ввысь. И можно даже не думать о том, что годы проходят безвозвратно, а он до сих пор одинок, так как все еще не встретил ту, которая не только коня на скаку остановит, но и сумеет в горящей избе готовить диетический куриный бульон и паровые котлетки точь в точь как мама. читать дальшеМамы, кстати, давным-давно нет в живых, и по воскресеньям Иннокентий Петрович ездит к ней на кладбище в Малаховку, где и грустит среди плакучих осенних берез. Если на дворе весна, зима или лето, это ничего страшного, на кладбище в Малаховке всегда осень. От мамы в наследство Иннокентию Петровичу досталась дача. Тоже в малаховке, но на даче случаются и все остальные времена года. Глубоко городской человек, Иннокентий Петрович даже не представляет себе, что с этой дачей делать, максимум его способностей – выращивать разумную жизнь из чайных пакетиков и двух ложек сахара на дне чайных чашек. Но в один прекрасный день, приехав на дачу, Иннокентий Петрович решает положить конец собственному бессмысленному существованию. В день рождения Антона Павловича Чехова он намерен заложить вишневый сад, чтобы тот через десять лет шумел над головой, благодарно осыпая хозяина спелыми плодами. Иннокентию Петровичу все равно, что на дворе лютый январь, а вместо вишневых саженцев у него имеются только сушеные яблоки. Но в яблоках есть косточки! Это точно поправит положение дел. Раздобыв в сенях ржавую лопату, Иннокентий Петрович среди ночи бросается в сад и начинает рыть ямы под саженцы. За забором подвывают соседские собаки, полная луна сквозь морозный круг освещает дачный участок. Иннокентию Петровичу не по себе: сегодня в музее он узнал о том, что вскоре там будет организована выставка картин художника Куинджи. Между тем, еще несколько дней назад герой получил анонимное письмо, в котором ему за солидное вознаграждение предлагалось организовать похищение и последующую передачу одну из картин известного живописца. В размышлениях о том, что красть грешно, но кушать очень хочется и на духовное образование не хватает, Иннокентий Петрович роет яму, когда лопата внезапно упирается во что-то твердое. В ажитации герой извлекает из ямы клад: банку с царскими червонцами и упакованное в футляр от телефона Нокия-330 письмо. Из письма, которое Иннокентий Петрович читает в сенях при свете лучины (электричество на даче отключено за неуплату), следует, что и дача, и клад и еще много различных ценностей (все больше духовных) достались Иннокентию Петровичу вовсе не от маменьки. А от художника Куинджи, который приходится ему ни много ни мало племянчатым дедушкой. Находясь в глубоком шоке, Иннокентий Петрович бросает рыть ямы и отправляется в лес – прогуляться и успокоиться. Ему жалко отдавать государству 25% стоимости клада, а больше всего непонятно, как теперь быть с художником и его наследством.
Картина вторая
В лесу темно, страшно и воют волки. Иннокентий Петрович не спеша бредет по тропинке, луна следует за ним между крон деревьев, удивительным образом напоминая о знаменитой картине прославленного живописца. Это еще больше печалит главного героя. Вдруг раздается страшный звук, и тропинку перебегает сначала неизвестное мелкое животное, а следом за ним по сугробам босиком, в одних валенках, следует женщина. На ней шуба из чернобурой лисицы и кружевные трусы. Завидев Иннокентия Петровича, дама кричит, что нуждается в его помощи: ее любимый кот Мусик сбежал без шапки в ночь холодную. Вдвоем они ловят преступного кота и несут его в ветеринарку. Так происходит знакомство Иннокентия Петровича с прекрасной женщиной, в которую он тут же страстно, но интеллигентно влюбляется. Понимая, что такая женщина нуждается в самом лучшем, Иннокентий Петрович, скрепя сердце, решает согласиться на предложение неизвестного похитить картину Куинджи, но своей избраннице об этом не говорит, чтобы потом, когда его осыплют золотом, поразить ее в самое сердце и добиться взаимности. В этот момент он не хочет думать о том, что его новая знакомая Ева так странно похожа на секретаршу директора музея Дуню, только Дуня никогда не производила на него впечатление роковой красавицы, потому что была тиха, плохо причесана и бедно одета, носила толстые очки и брекеты.
Картина третья.
Роковая красавица Евдокия в кабинете беседует с директором музея, и из беседы видно, что между ними уже давно развивается бурный роман. Вдвоем они обсуждают, как ловко одурачили Иннокентия Петровича, уговорив его совершить преступление. Поговорив, Евдокия спускается в гардероб музея, где облачается в шубу из чернобурки. И моментально преображается, потому что не человек красит шубу, а шуба человека. Так, в шубе, она встречает на крыльце музея Иннокентия Петровича и говорит ему, что узнала о его плане добиться для нее обеспеченной жизни, и что в случае провала станет носить ему в тюрьму сухарики и теплые носки. Иннокентий Петрович входит в музей. Он страшен, он ловок и опасен. Прямо на глазах изумленной публики он снимает картину со стены и уходит с ней из зала. Никто не смеет его задержать: Иннокентия Петровича ведет любовь. Понимая, что просто так картину из музея не вынесешь, в гардеробе он снимает с вешалки первое попавшееся пальто, оказавшееся шубой его возлюбленной Евдокии. Его не интересует, что возможно, шубу-то тиснули не у какого-нибудь фраера ушастого, а очень даже вероятно, у супруги английского посла, а это уже международный скандал, и отвечать придется по всей строгости закона. Гардеробщик в панике, он звонит в милицию. Приезжают следователи, составляют протокол о хищении шубы, и тут какой-то особенно образованный гад-посетитель заявляет и о краже картины Куинджи. Милиция в ужасе. Расследовать дело о краже шубы и, заодно, ладно уж, картины, поручают молодому следователю. Так он узнает, что в Москве есть Третьяковская галерея, что в мире есть такой художник Куинджи, и звали его, надо же, Архип! Интересно, о чем только думали его родители.
спасибо всем, кто так или иначе приложил руку к появлению этого текста. не бойтесь быть узнанными.
Всех не нарисуешь, да и незачем, достаточно отметки на шкале. Пепел подтверждает силу пламени, но пламя не нуждается в золе. Живопись питается деталью, но моя задача -- жертвуя мазком, Выиграть во времени. А время не нуждается ни в ком.
Февраль 1908 года, Эйле.
И как это всегда бывает, в самый неподходящий момент заклинило крышку секретера. Для верности он еще подергал ручку, прислушиваясь, не отзовется ли внутри каким-нибудь звуком вредный механизм замка. Получилось плохо, в основном потому, что вторым ухом Хальк прижимал к плечу телефонную трубку. В трубке неразборчиво курлыкала барышня из налоговой инспекции. Барышне позарез необходимо было узнать, по каким причинам он совершил налоговое преступление: а именно, приобрел без малого пятнадцать лет назад доход в виде двух похоронных венков, от некоего государственного учреждения один и другой от гражданки да Шер-Ковальской лично, а налог с указанного дохода не заплатил. читать дальше-- Что? – переспросил он ошарашено, как только услышал эту ахинею. – Да вы обалдели там, что ли?! Задребезжала стеклянной створкой дверь, и стрекотанье печатной машинки в соседней комнате смолкло. Через минуту, зябко кутаясь в халат, в коридор вышла Маринка. Потопталась неслышно ногами в шерстяных носках, душераздирающе зевнула, прикрывая ладошкой рот. -- Это кто? – спросила сонным голосом. -- Чего хотят? -- Хотят узнать, какого черта я не плачу налоги за собственные похоронные венки. -- Они с ума сошли? – с надеждой вопросила Мариночка и еще раз зевнула. – А впрочем, неважно. Скажи им, что в момент получения венков ты был мертв, а покойники, согласно Уложения о гражданских правах и Особенной части Налогового кодекса, субъектом налогообложения выступать не могут. Хальк поразился образованности супруги, но тактично промолчал. -- Номер справки о смерти представьте, -- между тем, невозмутимо ответствовала барышня в телефоне. Должно быть, услыхала Мариночкину отповедь. Пришлось, прижимая телефонную трубку ухом к плечу, тащиться в кабинет, взламывать секретер, рыться в бумагах. Маринка, придерживая на груди полы халата, рассеянно побрела следом. Присев на подлокотник кресла, поглядела на все эти безобразия с заклинившей крышкой секретера и выразительно покрутила пальцем у виска. А потом заявила, что у нее полно работы, роман сам себя не напишет, а с такими пустяками, как поиск документов, дражайший супруг и сам справится. Но не тут-то было. -- Марина, нож принеси! – теряя терпение, заорал Хальк. В глубине квартиры что-то с грохотом упало. Не иначе, супруга в бешенстве швырнула в дверь дыроколом, подумал Ковальский отстраненно. Если мону Пестель разозлить, еще и не то может случиться. -- Я потом позвоню. – Видимо, налоговая барышня тоже услышала звуки катастрофы и испугалась. -- Позже. -- Сделайте милость. -- Саша, какого черта?! – заорала из коридора Марина. На какое-то мгновение Хальк остро ощутил иррациональность происходящего. И непроглядная февральская тьма за оконным стеклом только усиливала это ощущение. Зачем-то вспомнилось, как очень давно, еще до разлома, до возникновения абсолютного текста, он сидел на кухне у Рене де Краона, и тот вот так же смотрел в черное окно, мял в пальцах кусок свечного воска, и говорил о том, что мир есть текст. И еще о том, что у него не будет учеников. Было тихо, и только слышалось, как за окном с глухим шорохом сползают с крыш пласты подтаявшего снега, сползают и рушатся вниз. Вот и теперь так же. На пороге возникла Маринка с кухонным ножом в руках. Но она опоздала: телефонная трубка отзывалась протяжными гудками. Хальк молча положил ее на рожки аппарата. Вынул из пальцев моны Пестель нож, ловко поддел язычок замка в коварной крышке, и она с лязгом открылась. Посыпались бумаги. Хальк стоял и смотрел, терпеливо пережидая водопад, и очень удивился, когда посреди шороха бумаг вдруг услышал глухой и тяжелый звук. -- Оригинально, -- Маринка присела на корточки, выуживая из-под листов за вороненую ручку пистолет. – А это еще откуда в нашем доме? Но едва Ковальский нашелся с ответом, раздался дверной звонок – как в анекдоте или в опереточном действе. -- Пропади оно все пропадом, -- сказала Маринка и побрела открывать.
Он позвонил, а потом, не дождавшись ответа, позвонил еще раз. И когда дверь отворилась, подумал, что лучше бы в квартире никого не оказалось. Всем было бы проще, если бы он еще какое-то время потоптался на лестнице, проклиная февральскую слякоть, плохие дороги и необязательность и глупость секретарш, а потом вернулся бы в гостиницу, заказал себе обратный билет и назавтра с утра отбыл в столицу. И черт с ним, с этим наследством, да и вообще с карьерой, всех денег не заработаешь, а жизнь неплохо бы и сохранить, куда там здоровье… Но дверь открылась, на лестничную площадку пролился оранжевый теплый свет и ошеломительный запах картофельных пирожков с грибной подливой, и мессир Ростислав Дорсай, известный на всю империю адвокат и глава собственного адвокатского бюро, вступил в прихожую, прижимая к груди пухлый портфель. От тепла очки запотели, и, неловко кряхтя, но, впрочем, ничуть не смущаясь, мессир Дорсай поставил свой портфель на коврик, достал из кармана пальто платок и неторопливо принялся протирать стекла. Сквозь жаркую поволоку он успел заметить, что в прихожей стоят двое: мужчина и женщина, похоже, семейная пара, -- и удовлетворенно вздохнул, радуясь, что все оказалось так, как он и ожидал. Но когда туман рассеялся, мессир Дорсай ясно, как наяву, увидел: миниатюрная женщина с милым лицом и растрепавшейся прической, закутанная в толстый и явно мужской шлафрок, переступая на коврике обутыми в шерстяные носки ногами, целится в адвоката из пистолета. Автоматический шестизарядный пистолет системы «Вейдиц» образца 1893 года, калибра .38, изготовлен на государственной фабрике военного оружия в Эрстале, Нордлинген, комплектуется кожаной кобурой и запасной обоймой; из такого же оружия был застрелен магистр Вторжений Даглас Киселев в номере гостиницы «Хорив» 26 ноября 1895 года. И пока перед глазами мессира Дорсая привычно разворачивались страницы справочника огнестрельного оружия, он стоял и смотрел в черное, как зрачок, дуло пистолета в руках женщины. А потом беззвучно и грузно осел на пол, на домотканый половичок у входной двери.
-- Саша, ну, я не знаю… Может, скорую вызвать? Не хватало еще, чтобы он помер в нашем доме. -- Ага, и жандармов заодно. Ты бы пистолет положила? Не дай бог выстрелит. -- Что я, дура, по-твоему? – оскорбилась женщина. -- Не надо скорую, -- слабым голосом произнес мессир Дорсай и сделал попытку приподнять голову. Лежать на коврике у входной двери было не слишком удобно. Но, судя по тому, как поддувало сыростью и холодом в поясницу, известный адвокат был несомненно жив. Это обнадеживало. -- Мессир, вы глаза-то откройте! Он послушался. У этой маленькой моны в халате был такой голос, что не подчиниться казалось невозможным. -- Вот очки ваши, -- с ледяной вежливостью добавил мужчина. И прибавил удивленно: -- Надо же, и не разбились! Мессир Дорсай водрузил на нос очки, сел, поддерживаемый женщиной – господи, благослови эту особу за сердечную доброту, -- и открыл глаза. Он ожидал, что рядом окажется именно она. Почему-то тянуло еще раз взглянуть в это живое с мелкими чертами лицо, увидеть сияющие темные глаза и смешливый рот, и ямочку на правой щеке, и родинку над бровью, почти у самого виска, скрытую растрепанным локоном… Ростислав, ты сошел с ума. В твоем возрасте надо к достойной старости готовиться, а ты грезишь о прелестях едва знакомых дам. Но рядом, присев на корточки, сидел незнакомый мужчина. Лампочка светила ему в спину, а потому трудно было судить о фигуре и чертах лица; мессир Дорсай увидел только серый свитер грубой вязки, коротко остриженные волосы, в которых седины было больше, чем у нормальных людей бывает годам к сорока. В растянутый ворот свитера проглядывала серебряная цепочка, и когда мужчина наклонился, чтобы подать адвокату его очки, мессир Дорсай с удивлением обнаружил, что на цепочке – вовсе не стеклянный кораблик, как он привык видеть. А серебряный крест. В правой руке, небрежно уроненной между колен, мужчина держал пистолет. Надо было срочно что-то делать. -- Милорд Ковальский Александр Юрьевич? – стараясь сохранять достоинство и невозмутимость, спросил адвокат. Мужчина взглянул удивленно. -- Допустим. -- То есть, вы не умерли пятнадцать лет назад? -- А не заметно? Или вам паспорт показать? Странно, почему сегодня всем моя смерть покоя не дает. И – вы кто? -- Ростислав Дорсай, адвокатская контора «Дорсай и сыновья». Скажите, это у вас семейное – огнестрельным оружием людям угрожать?
Заботливо поддерживаемый женщиной, оказавшейся супругой этого сумасшедшего с пистолетом, мессир Дорсай поднялся. Отверг ее предложение выпить чаю, зато порадовался принесенной в прихожую табуретке и, усевшись на нее, выудил из портфеля плотный конверт. -- Настоящим вам вручается повестка на оглашение завещания, каковое состоится завтра в два часа пополудни в эйленском филиале конторы «Дорсай и сыновья» по адресу проспект адмирала Шарделя, восемнадцать. Расписаться потрудитесь. Вот здесь и здесь. И вы, мона, в качестве свидетеля о том, что повестка наследополучателю вручена в соответствии с процедурой. -- Фамилию свою писать или другую? – ангельским голоском осведомилась женщина. -- В каком смысле – другую? -- В том, что у нее фамилия девичья. И вообще псевдоним. Писательница она, -- пояснил Ковальский, кажется, без особой радости. -- Писательница чего? -- Второсортных дамских романов, -- с готовностью отозвалась женщина, и тут они поглядели друг на друга и захохотали. Так смеются люди старой шутке, когда только им двоим известна ее подоплека, и мессир Дорсай подумал, что, кажется, это единение ранит его сердце гораздо сильней, чем он готов вынести.
На перекрестке Государыниного Вала и проспекта адмирала Шарделя его едва не сбила машина. Пронеслась мимо, обдав ледяной кашей из-под колес, и если бы Хальк не отступил в лужу, вместо адвокатской конторы его ждало бы отделение травматологии Эйленской градской больницы. И это еще если повезет. В ботинках сразу же радостно захлюпала вода. Прислушиваясь к этому ощущению, он подумал, что мессир Дорсай, удивляясь его живучести, ошибся, но не слишком. У адвоката были все шансы оказаться правым, а вот опять не свезло. Но почему-то именно сегодня мысли о том, что жизнь снова поворачивает на новый круг, не принесли ни тоски, ни досады. Напротив, стоя на тротуаре в заляпанном грязью пальто, с мокрыми ногами, утирая ладонью снежное крошево с лица, Ковальский вдруг подумал, что наконец-то все происходит – правильно. Единственно так, как должно. И ни казавшаяся черной черепица крыш, ни голые кроны деревьев, запрокинутые в серое небо, не смогли поколебать его в этой уверенности. Словно что-то стронулось в мире, и там, где еще вчера не существовало ничего, кроме каменной пустыни, вдруг потянуло легким и свежим, влажным – как будто тронулся в свой извечный ход по древесным жилам ледяной февральский сок. Будем жить. Почему бы и нет, черт возьми.
вот больше всего на свете мечтал я этим дивным воскресным утром, что буду рыться в гугле, уточняя перечень и характеристики огнестрельного оружия 30-х годов 20 века. и размышлять, что больше подойдет молодой женщине в возрасте примерно тридцати лет. чтобы и устрашающе выглядело, и нелепо, и стильненько... о горе мне горе **\\завывает, пичяльно уходит вдаль.
и это все только для того, чтобы написать один абзац. блин, ну не мучайся уже, придумай что-нибудь свое. ты писатель или где?! но нет. но нет.
Из отчета синоптического департамента Коронного географического общества. 5 сентября 1908 года, Эрлирангорд.
Середина сентября в Эйле и большинстве районов округа будет отмечена устойчивой теплой и сухой погодой. И если по утрам уже местами возможны туманы и кое-где заморозки на почве, особенно в низинных местах, то днем воздух будет прогреваться до 15, а местами и 18-20 градусов тепла. Осадков в ближайшие сутки не ожидается, ветер будет юго-западным, умеренным. Такая погода особенно удачна для сбора урожая и завершения сезонных полевых работ, путешествий и активного отдыха.
6 сентября 1908 года Эйле.
Хочешь уберечь себя от неприятностей – никогда не верь предсказаниям, говорила всегда тетка Агнета. И хотя Сауле с сомнением относилась к теткиным советам, к этому стоило прислушаться. Особенно если речь идет о метеосводках. Просто удивительно, как этих умников из Коронного географического общества еще не растерзали доведенные до отчаяния обманутые граждане. Вот и сегодня – она захватила зонтик чисто машинально. Потому что наткнулась на него в прихожей с утра, собираясь на службу. Времени до отправления автобуса оставалось в обрез, особенно раздумывать было некогда, и уже на крыльце, глядя в ярко-синее сентябрьское небо, Сауле подумала, что зонтик не помешает. Странное предчувствие, что она еще не скоро вернется домой, было почти неощутимым, в него не очень-то хотелось верить, и тогда она сказала себе, что красный зонтик – это просто красиво. И так отлично сочетается с красными резиновыми ботами, которые она видела в витрине магазинчика на автобусной остановке. Эти самые боты просто не давали Сауле покоя, и нынешним утром она дала себе обещание их купить непременно. Ну сколько можно ходить в коричневом, черном и сером. Впереди осень, дожди, слякоть. Пускай будут красные боты. И плевать на неприятные воспоминания. Однажды тетка купила ей сандалии. ридморСауле тогда было, наверное, лет десять. Был май, впереди маячили летние каникулы, тетка получила пенсию и в Эйле купила эти самые сандалии, лаковые, пунцовые, как лепестки только что распустившихся в палисаднике тюльпанов. Сандалии нравились Сауле до дрожи, и в первый же день она нарядилась в них и отправилась в гимназию. Одноклассницы впали в обморок от зависти, Сауле бодро изображала независимость и гордость. Но на пороге школьной столовой ее угораздило столкнуться нос к носу с мальчишкой из параллельного класса. Он ей нравился, этот мальчик, у него были синие глаза и ангельские ямочки на щеках, что не мешало их обладателю иметь хулиганский характер. Его звали Саша Миксот, он был сыном довольно известных родителей, но потом, много лет спустя, Сауле так и не смогла вспомнить, чем они занимались и как выглядели, хотя и видела она их не раз и не два: директриса гимназии вызывала их для воспитательных бесед с завидной регулярностью. -- О! – сказал образованный Саша Миксот и тут же с пафосом процитировал великого поэта Пушкина. – На красных лапках гусь тяжелый! Дождавшись большой перемены, Сауле утопила проклятые сандалии в фонтане на площади перед гимназией. И домой явилась босиком, и стоически молчала в ответ на расспросы тетки, и с тех пор никогда больше не надела ни одной пары обуви, цвет которой хоть немного отличался от классического и унылого черного. Но боты…С ботами она поделать ничего не могла. Они были… как обещание другой, сказочной и беспечной жизни. Жизни, в которой она достаточно хороша для того, чтобы позволить себе любую глупость. Где никто не упрекнет ее в легкомыслии или витании в облаках. Где никто не будет потешаться над ее страстью к книжным романам, к альбомам с акварельными репродукциями, к желанию придумывать длинные истории и плакать над судьбой собственных героев. Но магазинчик оказался закрыт. Сауле постояла, повздыхала, глядя, как боты ее мечты ловят своими красными боками отсветы еще невысоко поднявшегося солнца. С красным зонтом она будет выглядеть идиоткой. Ну и пускай. Оставит его в архиве, пусть лежит там, рано или поздно все равно начнутся дожди. Потом подъехал автобус.
Решительно, это утро полно было случайностей, противиться которым у Сауле не было ни желания, ни возможностей. Ну, например, что она могла поделать с тем, что автобус сломался, не доехав до конечной полторы остановки? У поворота на Кальварий мотор издал какой-то странный, болезненный звук, взвыл и затарахтел, как сумасшедший, но вскоре затих, испустив облако вонючего чада. С шипением раскрылись двери, и стало ясно, что дальше никто и никуда не поедет. Ну и ладно, с неохотой просыпаясь, подумала Сауле. Отсюда до архива пешком примерно полчаса, и даже если она опоздает, некому будет ее упрекнуть. Разве что пани Тереза, смотрительница, зайдет за сахаром для утреннего кофе, но, во-первых, она не начальство, а, во-вторых, никакого начальства у Сауле нет. Тем более приятно будет прогуляться по утреннему холодку; она любила Эйле, ей нравились улицы в этом районе, домики и огромные, необхватные тополя и каштаны, и «золотые шары» в палисадниках, и тишина и сумрак аллей Кальвария. На набережную можно будет сходить в обед. Тем более, что все равно никаких надежд: Сауле заранее знала, что обнаружит скрывшуюся под водой очередную ступеньку, новую отметину на сером камне плит, которыми обшита стена, выброшенные на газон водоросли, так дико выглядящие среди палых листьев и судорожно доцветающих одуванчиков. По случаю раннего часа у ворот перед Кальварием было пусто. Не сидели у входа бабульки, торгующие цветами, свечками и картонными иконками в дешевых жестяных облатках. И от этого казалось, будто там, за каменными столбами ворот – не кладбище, а старый заброшенный парк. И краснокирпичные стены часовни, проглядывающие сквозь тронутые желтыми пятнами кроны ясеней и каштанов, только усиливали это впечатление.
Как ни обещала она себе, ноги сами привели ее в эту аллею. Здесь все было знакомо: серые, блестящие от ночной росы гранитные плиты надгробий, выползающие на посыпанные кирпичной крошкой тропинки плети дикого плюща, уже отмеченные осенним багрянцем. Если сейчас повернуть налево и пройти в глубину несколько рядов, окажешься перед мраморным ангелом. Он стоит, наклонясь, опустив сложенные крыла, с чуть разведенными в стороны руками; так обычно изображают Божью Матерь Мизерикордию. На надгробии чуть пожелтевший от дождей фаянсовый медальон, с которого смотрит, улыбаясь, молодая женщина. Видно, что она стоит на мостике через неширокую речушку, за спиной полощет длинными ветвями ива, женщина улыбается, и скуластое ее лицо с неправильными чертами и слишком большим ртом изнутри будто освещено теплым светом. Но длинные темные глаза серьезны, и смотрят пугающе. Эта женщина слишком похожа на государыню Митральезы, но об этом думать не хочется. Наоборот, Сауле всегда стремилась не обращать на медальон никакого внимания. Как будто мона Алиса да Шер не имела никакого права здесь быть. Или, во всяком случае, смотреть на тех, кто сюда приходит – постоять рядом с другой, соседней могилой. Положить на серый, с зеленоватым оттенком речной воды, камень цветы. Просто помолчать, потому что – ну что тут скажешь. -- Как вы думаете, там и вправду кто-нибудь есть? За оградой на скамье сидел человек. Одетый в потертую кожаную куртку, в тяжелых ботинках на высокой шнуровке, темноволосый, он держал на коленях длинный футляр, в которых обычно носят музыкальные инструменты. Или снайперскую винтовку. Этого человека Сауле несколько раз встречала на городских улицах, обычно он играл, не особенно обращая внимание на то, слушает его кто-нибудь или нет. То, как он обращался с большой оркестровой флейтой, вызывало скорее оторопь, чем восхищение. Но Сауле, движимая не столько милосердием, сколько уважением, несколько раз бросала в футляр этого странного музыканта монетки. Меньше всего она ожидала, что встретит его здесь, на могиле директора Ковальского. -- Если у мессира есть основания для сомнений, не лучше ли пойти и сообщить об этом? -- Сообщить – кому? – Яркие зеленые глаза в упор смотрели с узкого, умного и злого лица. -- Кому положено. Наверняка есть люди, которым по долгу службы следует об этом знать. -- Не сказано ли: есть только иллюзия. Смерти – нет. Сперва Сауле испытала замешательство, а после – досаду. Какого черта! Не для того она сюда пришла, чтобы выслушивать бредовые заявления едва знакомого ей человека. -- Ну, хватит, -- сказала она, нисколько не пытаясь скрыть поднявшиеся в душе раздражение и досаду. – Выслушивать это я не стану. Счастливо оставаться. Я пошла. -- Подождите. Если вы – мона Сауле Ристе, я хотел бы вам вернуть кое-что. Сауле обернулась. Щелкнули замки деревянного футляра, на мгновение являя миру синюю бархатную обивку и спящую внутри флейту – медный лак длинного тела, серебряные с перламутром накладки клавиш… молчаливое чудо, обреченное вечно петь, -- и Сауле увидела в протянутой к ней руке растрепанную тетрадь в коленкоровом черном переплете. Этот переплет был знаком ей так, что на секунду зашлось сердце. -- Возьмите. -- Кто вы такой? Где вы это взяли?! -- Это ведь ваше? Как и стихи внутри. Это же вы написали?
в октябре девятьсот восьмого день за днем я расписывала чернильными узорами указатели день за днем я напоминала себе, что на самом деле мир не зол и не добр, он просто есть как сказал мне когда-то давно один человек день за днем среди набранных мелким шрифтом никому не интересных заметок находила искомое, отмечала закладками, сопоставляла фамилии, города и даты и не хотела знать, что происходит снаружи
-- Вы!.. Вы не имеете права!.. -- Мона Сауле. На вашем месте я был бы более любопытным. Как знать, возможно, снаружи, вне стен архива, мир не совсем таков, каким вы себе его представляете. И был бы осторожным. Одного зонтика явно недостаточно, чтобы себя защитить. Ну конечно же, зонт. Сауле с трудом оторвала взгляд от черной тетрадки. Красный зонт-трость в руке, такой яркий, что в пасмурном свете сентябрьского утра даже глазам делается больно. Возмутительно неуместный здесь, в монотонном мире надгробий и увядшей зелени лета. Интересно, если этим зонтом засветить наглецу промеж глаз, что будет? -- Я знать вас не желаю. То, что вы сейчас сделали – это… это низко. И не вздумайте впредь попадаться мне на глаза. -- И что? -- Я обращусь в полицию. -- Как говорят у вас на родине, мона Сауле, господь в дорогу. Не отвечая, она повернулась, чтобы уйти. Незнакомец смотрел ей в спину. Уходя, Сауле чувствовала на себе его взгляд, но не обернулась до самых ворот Кальвария.
Она опоздала к началу рабочего дня больше, чем на час. И, остановившись у крыльца, чтобы достать из кармана куртки ключи от архива, запыхавшаяся, все еще негодующая, не сразу заметила. Тетрадь в черной коленкоровой обложке, перевязанная простой бечевкой, чтобы ветер не трепал страницы, лежала на ступеньках. Под бечевку была засунута карточка из плотного картона, на таких обычно пишут в библиотеках формуляры для каталогов. «Моне Сауле Ристе», было написано на ней угловатым и твердым почерком.
Ее гостя не было. Он не пришел ни к обеду, ни поздно вечером, и Сауле решила, что вчерашняя ночевка в приемной на диване не пошла ему впрок. Наверняка он снял себе номер в гостинице, какое счастье. Работа валилась из рук. Надписи на книжных корешках казались абракадаброй, сургучница норовила выскользнуть из пальцев, формулярные карточки резали глаза своей белизной. Шорох страниц раздражал, а от бумажной пыли, такой привычной в любое другое время, чесалось в уголках глаз и отчаянно хотелось чихать. В какое-то мгновение Сауле поймала себя на том, что старается не выглядывать в окно. Оно выходило на крыльцо, там, на ступеньках, все еще лежала оставленная непонятно кем тетрадь. И когда она обнаружила, что рисует красными чернилами, предназначенными для того, чтобы надписывать карточки на запрещенных к прочтению рукописях, рисует прямо поверх чужой машинописи, ползучий виноградный лист, резной и выпуклый, ей неудержимо захотелось плакать. И стало очень холодно. Завернувшись в старую шерстяную шаль, Сауле сходила на крыльцо и принесла тетрадь в свой кабинет. Положила на стол. Отошла на несколько шагов. Тетрадь лежала и молчала. Как бомба времен Песчаной войны, и казалось, только тронь ее, только коснись, и пустится в свой неведомый и страшный путь безжалостный часовой механизм внутри. Ножницами Сауле перерезала бечевку. Наугад открыла ломкие от времени страницы.
уходила из дома, возвращалась домой переписывала начисто имена посетителей, подновляла потертые корешки, под обложкой, на рыжей бумаге, красными чернилами рисовала ползучий резной виноградный лист после - катала в ладони, перебирала каштаны новые, этого года, коричневые лаковые бока чуть слышно пахнут прозрачным осенним небом
Есть только иллюзия. Смерти – нет. Так сказал ей тот странный музыкант, встреченный на кладбище. Сам не зная того, повторив слова директора Ковальского. Или – прекрасно понимая тайный смысл сказанного. Какая разница. Все, что должно случиться – уже случилось. На маленькой кухоньке Сауле заварила целый кофейник кофе, щедро приправила его корицей и кардамоном, высыпала в дымящийся напиток, кажется, половину сахарницы. Ничего, завтра она сходит в ближайший магазинчик и пополнит припасы. И керосина тоже следует докупить. Но это будет завтра. А сегодня – сегодня она будет читать. Она заснула над собственными стихами, с мокрым от слез лицом. А когда проснулась, на улице шел дождь.
читать дальше-- Зачем ты это сделала? Понимаешь, растение, ведь это же глупость. Глаза Ковальского темны и серьезны, и в какое-то мгновение Сауле кажется, что он видит сейчас вовсе не ее. -- Почему? -- Потому что – на самом деле! – смерти нет. По крайней мере, здесь. В этом, несомненно, лучшем из миров. Есть только иллюзия. Я проверял, я знаю. Скажи мне, почему ты ничего не пишешь? Ни стихов, ни сказок… я смотрел твое личное дело. Знаешь, у тебя были хорошие стихи, никогда бы не подумал, что вот так может писать ребенок твоего возраста.
в темноте, в глубине, на дне, на той стороне сна, никем не узнанная, в паутине прошедших дней в молчании брожу по улицам подбираю с брусчатки на перекрестке забытый кем-то фонарь чтоб не резала пальцы -- оборачиваю перчаткой теплую латунную скобу вслед за белым пятном фонарного света всякий раз неизменно иду вперед туда, где серебряным телом флейта поет над городом знакомые голоса, крики и выстрелы чую кожей и вот, до рассвета на крыше, среди химер, никем не замеченная, я жду окончания сна как заклинание повторяю на всех знакомых мне языках “пусть наяву этого всего не было пусть наяву ни один из вас не умрет”.
Она сидит, потрясенная, и молчит. Потому что ее собственные слова, неожиданно произнесенные вот этим глуховатым строгим голосом, делаются вдруг – настоящими, а порядок их -- единственно правильным, и от каждого звука, будто в волшебном фонаре, возникают и наслаиваются друг на друга картинки, необратимо меняя весь мир вокруг, внутри и снаружи… и когда Сауле отхлебывает из своей кружки уже почти холодный чай, он становится отвратительно приторным на вкус и пахнет яблоками. -- Потому, пане Алесь, что вам… такой мир не понравится. И между нами всегда будет восемь лет разницы. -- Знаешь, -- говорит он таким голосом, от которого Сауле хочется немедленно и навсегда исчезнуть, потому что так больно осознавать, что на самом деле эти слова предназначены совсем не тебе. – Одна женщина, которая… которую я очень любил… так вот, она была старше меня на восемь лет. А потом ее не стало. То, что теперь есть… в общем, это неважно… Так вот. Через шесть лет мы с ней сравняемся в возрасте. Ты думаешь, мне от этого легче?! Потом они долго молчат, Ковальский курит, подбрасывает в печку поленья. Сауле лежит, вжавшись щекой в плоскую твердую подушку, мир перед глазами слегка плывет, и сама она качается на его волнах, как сосновая лодочка… -- Поэтому, ребенок, пиши. Слова приходят в этот мир, чтобы быть сказанными. Пиши, ничего не бойся. -- Нет. -- Я все-таки хочу верить, что ты передумаешь.
О том, что она не выдержала, директор Ковальский так никогда и не узнает. Не узнает никто, даже тетка Агнета, а задушевных подруг у Сауле никогда и не было. Она записывала свои стихи в толстую школьную тетрадку. У тетрадки был черный клеенчатый переплет и шершавые страницы, желтоватая, будто покоробленная от времени и сырости бумага не желала впитывать чернила, как если бы на ней уже было написано все, что должно. И иногда, в порывах горячечного бреда, Сауле казалось – она пишет прямо в Книгу Кораблей, как в сказке, записывает то, чего еще не было, но то, что обязательно случится много лет спустя. И если этому все равно суждено произойти, то, в сущности, какая разница – сейчас или потом?! Там, в ее стихах, больше похожих на записанный в столбик прозаический текст, был город, утонувший в дожде, и странная девушка, вдруг разглядевшая в первом встречном дорогого ей человека, мучимая загадкой, как же так может быть. Ответа на этот вопрос Сауле не знала. Но фраза, строчка из ее собственного стихотворения, произнесенная директором Ковальским, о том, что пускай наяву никто и никогда не умрет, звучала внутри долгие дни. Почти постоянно, неотвязно, уходила и возвращалась, как накатывающая морская волна; дни складывались в недели, недели – в месяцы, месяцы превращались в годы. Как молитва, как «Отче наш» перед сном, как «Верую» ранним утром. Не имело никакого значения, что тетка Агнета исполнила свое обещание и забрала Сауле домой, невзирая на возражения учителей и тяжкое, как мартовский сугроб, недоумение директора Ковальского. В душном забытьи кануло лето, сплыло по течению сорвавшимся с ветки яблоком. На губах остался горький привкус; наступил сентябрь, и в первую же его неделю эйленские, а за ними следом и столичные газеты взорвались сенсацией. Пожар в Корпусе, списки погибших, похороны, государственный траур… Поначалу тетка Агнета пыталась уберечь племянницу от страшных новостей и однажды даже спустила дворового пса на вездесущих репортеров, заявившихся с расспросами. А потом будто остыла: Сауле жила как в остановленном времени, ничего и никого вокруг не замечая. Ни слезинки не пролила, и это не было не бессердечием, ни шоком. Потому что она была свято уверена: никто на самом деле не погиб. А все, что случилось – больше чудовищные декорации, жестокая и неудачная шутка. Рано или поздно все вернутся, все встанет на круги своя.
За чужую печаль и за чье-то незваное детство Нам воздастся огнем и мечом, и позором вранья. Возвращается боль, потому что ей некуда деться, Возвращается вечером ветер на круги своя.
А потом, через два года, был черный ноябрь, и фотография в «Эйленском Герольде», перепечатанная с какой-то столичной газеты, и статья с идиотским названием «Расстрелянная коронация», и мертвое лицо директора Ковальского на весь газетный лист, почти неузнаваемый зернистый снимок, широко открытые глаза, черная струйка крови, протекшая из угла рта. Колонки с некрологом и соболезнованиями, чьи-то стихи, показавшиеся неуместными и слишком претенциозными. «Блеклая газетенка, искаженное фото, гордый мальчик с глазами раненого грифона. Сколько лет ты ждал, что я разорву твою душу? Только не надо врать, ты об этом давно уже думал»… Господи, как Сауле ненавидела ту идиотку, которая посмела написать о нем – вот так. Так, как будто имела на это право. Это она, она сама должна была написать все эти слова, но на душу будто лег огромный камень. Ни словечка не могло просочиться сквозь него. Первое время она не могла даже плакать. А потом, от чьего-то неосторожного замечания, от дурацкого пустяка, вдруг разрыдалась прямо посреди урока, не чувствуя никакого стыда, а только громадное облегчение, потому что плакать оказалось гораздо легче, чем носить горе в себе. Две недели она не выходила из собственной комнаты. Читала его книги, заканчивала и начинала снова, и иногда ей казалось, будто, вместо слез, из глаз ее струятся чернильные ручейки. Бегут сами по себе, без всякого усилия, и странно, что на платке не остается лиловых пятен. Именно тогда тетка Агнета всерьез испугалась. И выхлопотала направление к какому-то знаменитому доктору по душевным болезням. Сперва Сауле не верила, тогда она здорово научилась исключать из собственного сознания вещи, казавшиеся ей ненужными и раздражающими. Но были куплены билеты на автобус до Эйле, и тетка отнесла в ломбард серебряные часы-луковицу, и в вероятность лечебницы для душевнобольных Сауле поверила лишь тогда, когда увидела ее, сидящую за столом и пересчитывающую вырученные в ломбарде деньги. Больше она не пролила ни слезинки. И отнесла на чердак и спрятала в один из неподъемных сундуков с бельем свою тетрадку со стихами. Потому что писать – это было слишком разрушительно. Она не могла себе этого позволить.
Похоронить собственные стихи оказалось гораздо больнее, чем человека, которого она успела полюбить.
ну вот и я допилил себе дневничок на дыбре. dybr.ru/blog/jaetoneja/ пока там ничего особенно нет, посмотрим как покатит. пока ничего так. буду всех рад там видеть.
для разнообразия - и вовсе не потому, что хочется нагадить кому-то в оливье. а потому, что единственный способ для меня отгрузить мысли из головы - это перевести их в слова. так вот. каждый раз, выкладывая кусок текста, я спрашиваю себя: сашычька, а нахрена ты это делаешь? чтобы с вероятностью в сто сорок шесть процентов испоганить себе настроение? или - чтобы что? ты совершенно точно знаешь, что прочтет это полтора землекопа, и из них в лучшем случае одна десятая часть тебе что-нибудь скажет по поводу прочитанного. и жж нынче не торт, и дайри, и даже фисбук, и люди все больше предпочитают картиночьки, а шевелить глазами и мозгом они не предпочитают совсем. не потому, что ты или твои тексты плохи - я, кстати, очень сильно разделяю личную хорошесть и качество текстов, есичо вдруг - а потому, что нынешнее информационное пространство так уж устроено. а я все равно продолжаю жевать этот кактус. потому что именно это для меня - единственный приемлемый способ существования. и если кто-то думает, что вот сейчас я занимаюсь тем, что вымогаю поглаживания - то нет. сим стулом мастер гамбс постом торжественно обещаю и клянусь больше ничего ни от кого не ждать. и молча продолжать делать то, что я делаю. потому что я искренне верю в то, что слово должно быть сказано. и делаю я это исключительно для себя. некоторые сопутствующие плюшки были приятны, но если их нет, то это не значит, что я перестану это делать. говорят, на языке нормальных людей это называется графоманией. штош. штош. а пока что в голове у меня есть идея для нового рассказа - ее я и буду курить за новогодним столом под елочкой. с праздником всех!
читать дальше-- Ну ладно Воронина, что с дуры взять… Но ты-то! Хлопчатная ткань чулка расползалась под пальцами, норовили выскользнуть из-под иголки непослушные петли, и дыра никак не желала сходиться краями. Сауле подумала, что тетка наверняка бы уже дала ей затрещину за такое старание, но тут, в лицее, она защищена от подобного произвола. И следовательно, не так уж тут и плохо, зря тетка так переживала. Это была мстительная, мелкая мыслишка, нехорошо так думать о родных. Но в эту секунду Сауле не испытала ни капли вины. И попыталась выдавить из себя усмешку, чтобы защититься от проницательного Метиного взгляда. -- Начитаются глупых романов, а потом не знают куда себя девать. Ты ее видала хотя бы? -- Кого? – изумилась Сауле, враз позабыв о том, что следует изображать гордость и независимость. -- Государыню, кого ж еще. -- Вживую – нет, только на дагерротипах в газете. А зачем?.. -- Ну, чтобы знать, кто виноват во всех твоих несчастьях. -- А разве она виновата? -- Здравствуйте! – всплеснула ладонями девица Донцова. – А разве нет?! Сауле пожала плечами. Как может быть немолодая женщина на фотографиях в газетах виновата хоть в чем-нибудь из того, что с нею происходит в последние дни. С этим усталым взглядом и неправильными чертами лица, когда рот слишком велик, а темные прямые волосы падают на глаза, и даже на черно-белом снимке видно, сколько в них седины. Практически невозможно поверить в то, что такая может составлять смысл всей жизни другого человека. Но вот же, составляет. Тем более невозможно представить, что этот самый человек способен на поступки, которые перечеркивают любую возможность примирения. -- Ну, как знаешь, -- помолчав, заявила Матильда. – Только, на твоем месте, я бы запомнила одну простую истину. Прямо затвердила бы наизусть, как «Отче наш». -- Какую? -- Никогда не влюбляйся в тех, кому на тебя наплевать. Сауле поглядела на Матильду – и подумала, что сейчас девица Донцова имеет в виду вовсе не ее.
И все же было в словах Меты что-то, что заставляло задуматься. И после с возмущенной горечью отвергнуть все сказанное. При чем здесь любовь вообще? Любовь – это для взрослых, все эти идиотские страдания и рыдания, и липкие поцелуи поздним вечером на задворках танцевальной площадки в Троках – поселке, где Сауле выросла в теткином доме. И зареванные лица барышень, и фальшивые улыбки, чтобы не показать, как тебе больно. Или сладкие парочки на обложках дешевых романов, на которые тетка даже смотреть запрещала, когда они выбирались на ярмарку в город. Там почему-то всегда было навалом такого барахла. Все это было знакомо, противно и тошно, а самое главное – не имело к Сауле никакого отношения. Разве можно назвать этим плоским, этим глупым словом тот жгучий и замешанный на сочувствии интерес к другому человеку? То, о чем он говорил на своих лекциях, представлялось волшебством. Не осуществимым в реальной жизни. Однако же, немного, в целом, понимая из сказанного, одну вещь Сауле усвоила четко. Мир есть текст, и никогда нельзя до конца быть уверенным в том, кто кого пишет: мы его или он нас. Но ей было даже страшно подумать о том, что простые слова, написанные самыми обычными чернилами на самой обыкновенной бумаге, способны изменить течение жизни. И никто не может поручиться за то, что останется с тобой после того, как эти изменения произойдут. Кто знает, будут ли в ней и Корпус, и эти гулкие коридоры, и сквозняки по ногам из-под неплотно прикрытой двери в огромную аудиторию, где парты спускаются амфитеатром вниз, и все взоры устремлены на человека на кафедре – в простой белой рубашке с закатанными до локтей рукавами, с осиянной солнцем головой, говорящего глуховатым голосом такие обыденные и странные вещи. Вещи, от которых сердце ухает вниз и леденеют пальцы, а в горле поселяется горький ком, и избавиться от него можно только одним способом. Открыть тетрадь, взять в руку перо – и отпустить себя на свободу. «Хотите сделать мир лучше? Подарите ему хороший текст». Она не могла. И за два месяца не написала ни строчки. Сдавала обязательные эссе, отводила глаза, молчала, чтобы не увеличивать количество вранья в своей жизни, и никогда не выбирала свободные темы на еженедельных сочинениях по родной литературе.
-- Хотите сделать мир лучше? Подарите ему хороший текст. И особенно не ломайте голову над тем, какие чувства он вызовет у читателя. Потому что слова приходят в мир затем, чтобы быть сказанными, и главное – это выразить то, что вы хотели. Солнце заливает аудиторию, падает широкими косыми лучами, рушится, льется из огромных, от пола до потолка окон. Некоторые из них приоткрыты, и по лекторию гуляют сквозняки, поднимая с пола золотые пыльные столбы, принося с собой запахи сухой травы и морской соли. Сентябрь, полдень. От выстрела пушки с донжона Чаячьего Форта гулко сотрясается воздух. Если смотреть внутрь через щелку в неплотно затворенной двери, можно увидеть спускающиеся полукругом вниз ряды парт, блестящую и совершенно чистую доску, возвышение кафедры. За кафедрой нет никого. Голос идет откуда-то сбоку, и, открыв дверь пошире, Сауле видит директора Ковальского: он сидит на подоконнике, боком к аудитории, откинувшись к косяку и выставив вперед согнутую в колене левую ногу. В вытянутой небрежно и свободно руке дымится сигарета, дым плывет синими лентами, смешиваясь с пылью и солнцем, так красиво, что на мгновение забываешь о том, что курить в стенах Корпуса строжайше запрещено. Звучит глуховатый негромкий голос. Ни для кого конкретно и для всех разом, для тебя лично; в этом как раз и заключается все волшебство момента, потому что на самом деле именно сейчас для говорящего не существует никого. Только он и мир. -- Проблема в том, что вне зависимости от того, какую задачу ставит себе писатель, читатель все равно, так или иначе, свою задачу ставит перед собой – сам. И именно ее он и будет решать, читая текст. А потому, если ваш рассказ строится вокруг вопросов, которые читателю либо еще не интересны, либо уже перестали его занимать – внутренний отклил просто не может состояться. Без внутреннего отклика не включается интерес. Нет эмоций – нет контакта с текстом. Нет резонанса. В принципе, потому большинство бульварной литературы с точки зрения Вторжений совершенно не опасно. Никому не интересно то, что уже десятки раз пережевано и прожито. Все мы по-разному живем свою жизнь. Кто-то прочел куда больше ученых книг, чем все остальные, кто-то устал, а кто-то по-прежнему бодр и весел, несмотря на количество прожитых дней. В конце концов, все мы пишем по-разному, и речь сейчас о качестве текста, а не о том, каким именно образом он появляется на свет. Интерес к тексту, эмоции и в конечном итоге катарсис не слишком с этими вещами соотносятся. А вот мировоззрение – пожалуй, да. С одной лишь оговоркой. Читатель может понять и принять текст, написанный из иного, отличного от его собственного, мировоззрения. Но эмоции, которые он из такого чтения извлечет – будут, как мне кажется, не в области литературы. И в этом случае вероятность и качество Вторжений таковы, что даже думать об этом страшно, не то что испытать на собственной шкуре. -- А теперь задумайтесь: сколько вас, пришедших из иного мира, хотя и не помнящих об этом, имеют мировоззрение такое же, как и большинство граждан этой страны. То есть, ваших потенциальных читателей. Школьный звонок, возвещающий начало перемены, показался Сауле возмутительно неуместным, громким, назойливым. Как будто вместе с его дребезжанием зазвенел, осыпаясь стеклянными осколками, прошитый солнцем воздух. Но никто в аудитории не шелохнулся. Только Ковальский будто очнулся, затушил о подоконник сигарету и обвел аудиторию глазами. -- Всем спасибо, мессиры и моны. Следующая лекция послезавтра, задание для самостоятельной работы я передам через старосту курса, и горе лентяям. Все свободны. Сауле стояла за дверями, оглушенная. В стороне, чтобы не мешать выходящим, думая лишь о том, что не способна сделать и шага на ватных ногах. Он вышел последним. Постоял на пороге, не торопясь закрывать дверь. Потом сказал, не поворачивая головы: -- Какой смысл прятаться, если не умеешь этого делать. На твоем месте я бы вышел. Сауле с тяжелым вздохом шагнула на свет.
-- Подслушивать нехорошо. Разве тебя этому не учили? При этих словах Сауле так и застыла – с рукой, занесенной над вазочкой, где красовались посыпанные сахарной пудрой и корицей булочки с марципанами. И едва не поперхнулась какао. Внезапно директорский кабинет перестал казаться ей уютным. Кресло, в котором она сидела с ногами, предательски выгнулось подлокотниками, а спинка уткнулась в позвоночник каким-то особенно острым завитком деревянной резьбы. Сауле осторожно поставила на стол чашку. Вздохнула. -- Что же делать, если по-другому не получается. Директор Ковальский смотрел на нее – серьезно, без улыбки. -- И часто ты вот так стоишь за дверями? Сауле пожала плечами. -- Как получается. Вообще-то – да. -- Прогуливать одни уроки, чтобы попасть на другие – в этом что-то есть, -- понимающе хмыкнул Ковальский. – Вообще ты могла бы подать прошение о свободном посещении лекций. Я смотрел твое личное дело, оценки у тебя приличные, почему бы и нет? -- А так можно? -- Прямо всем и каждому – разумеется, нет, но тебе такое право можно было бы и предоставить. При одном условии. Почему ты перестала писать? Сауле молчала. Она не могла ответить на этот вопрос. Слишком многое пришлось бы объяснять – и все равно остаться непонятой. Потому что людям свойственно думать привычными категориями. И то, что нельзя назвать дружбой, немедленно объявляется или ненавистью – или наоборот, и еще неизвестно, что хуже. Потому что между ними восемь лет разницы. О да, она подсчитывала. Потому что он директор Корпуса, а она – ученица второй ступени. Потому что у каждого из них есть свой собственный мир, и неважно, справедливо ли он устроен, но этот мир дорог каждому, и никто не заслуживает того, чтобы лишиться его по чужой прихоти. Может быть, после того, как она напишет сказку или стихотворение, облечет в слова все то, о чем не решается даже думать, он помирится со своей бывшей женой. И они будут жить счастливо и умрут в один день. Кто знает. Но может случиться и по-другому. Самое главное – после этого мир никогда не будет прежним. И вряд ли в нем уцелеет этот кабинет, наполненный сладким запахом сдобы и горячего шоколада, прозрачные сумерки, разбавленные светом лампы под зеленым шелковым абажуром, и это невыразимое словами чувство доверия между двумя людьми, на короткий миг забывшими о том, что один из них ученик, а другой – учитель. -- Простите, директор Ковальский. Можно я… пойду? -- Иди. – Он смотрит удивленно и, кажется, разочарованно. – Иди, конечно. Будем надеятся, что однажды ты передумаешь.
Хотите сделать мир лучше? Подарите ему хороший текст. И особенно не ломайте голову над тем, какие чувства он вызовет у читателя. Потому что слова приходят в мир затем, чтобы быть сказанными, и главное – это выразить то, что вы хотели. Проблема в том, что вне зависимости от того, какую задачу ставит себе писатель, читатель все равно, так или иначе, свою задачу ставит перед собой – сам. И именно ее он и будет решать, читая текст. А потому, если ваш рассказ строится вокруг вопросов, которые читателю либо еще не интересны, либо уже перестали его занимать – внутренний отклил просто не может состояться. Без внутреннего отклика не включается интерес. Нет эмоций – нет контакта с текстом. Нет резонанса. В принципе, потому большинство бульварной литературы с точки зрения Вторжений совершенно не опасно. Никому не интересно то, что уже десятки раз пережевано и прожито. Все мы по-разному живем свою жизнь. Кто-то прочел куда больше ученых книг, чем все остальные, кто-то устал, а кто-то по-прежнему бодр и весел, несмотря на количество прожитых дней. В конце концов, все мы пишем по-разному, и речь сейчас о качестве текста, а не о том, каким именно образом он появляется на свет. Интерес к тексту, эмоции и в конечном итоге катарсис не слишком с этими вещами соотносятся. А вот мировоззрение – пожалуй, да. С одной лишь оговоркой. Читатель может понять и принять текст, написанный из иного, отличного от его собственного, мировоззрения. Но эмоции, которые он из такого чтения извлечет – будут, как мне кажется, не в области литературы. И в этом случае вероятность и качество Вторжений таковы, что даже думать об этом страшно, не то что испытать на собственной шкуре. А теперь задумайтесь: сколько вас, пришедших из иного мира, хотя и не помнящих об этом, имеют мировоззрение такое же, как и большинство граждан этой страны. То есть, ваших потенциальных читателей.
господи, люди, как вы живете с хорошим зрением? куда вы деваетесь от того количества ненужной информации, которую подсовывает вам мир на каждом шагу? опять же, пыль на полу видна и кошачья шорсть, вы от этого в берсерк не впадаете? (это я себе внизапне контактные линзы обрел, есичо вдруг. а до того с семи лет в очках шлялся, и видел в них не так чтоб очень. во всяком случае, таблицу у офтальмолога дальше имбшнк выучить никогда не мог).
Коротко, чтобы не забыть. Фигня в том, что я совершенно не представляю, как выглядит структура и полномочия департамента ликвидации вторжений. Ну понятно, что там есть все, что есть у классического мчс. Пожарные, скорая помощь, структура для леиквидации техногенных и природных катастроф, вряд ли чтоб подразделение по ядерной безопасности... но служба спасения на водах точно есть. Всякий там надзор в промышленности, энергетике и строительстве, лицензирование опять же. В общем, тут все штатно. Но, наверное, должно же быть что-то ещё, что занимается не столько профилактикой, сколько предупреждением. Выявлением и превентивной ликвидацией нештатных ситуаций. Или - эти функции все-таки оставались за тайной полицией, которую все же являл собой Синод? В общем, как-то так:
— Даг, а как вы себе это представляете? Создать батальон тёток-гадательниц? Или этих... которые блюдечки на столах вертят силой взгляда? Киселев с превеликим трудом удержался от досадливого вздоха. — И этих тоже. Если это поможет. А ещё взвод чтецов-декламаторов, например. Хотя их и батальон не помешал бы, это точно. — Вы сейчас пошутили? — помолчав, спросила Алиса. — Отнюдь. Вам показать статистику смертей при задержаниях? Так что пусть хоть инкантаментумы читают на публике. Все меньше урону.
читать дальшеБулочки закончились, и компот тоже был весь выпит. И когда Сауле пошевелилась, вдруг обнаружила, что ноги затекли. Встанешь – и упадешь. Во рту стоял приторный яблочный вкус. Было грустно и как-то… странно. Как будто закончился сеанс в синематографе, зажегся свет, и ты осознал, что по-прежнему находишься в том же зале, что и полтора часа назад. Вот спинка соседнего кресла, фальшивый бархат местами протерся до матерчатой основы, дощатый пол заплеван шелухой от семечек, забросан конфетными фантиками, у людей помятые лица и пустые глаза, и ни в ком не осталось ни единого отголоска тех чудес, которые только что щедрой рекой лились на них с экрана. Тяжело возвращаться в повседневную жизнь. Нет, она не задавалась вопросом о том, как Лиза может знать такие вещи о постороннем, на первый взгляд, человеке. Рассказывая истории, каждый ведь додумывает немного, в том числе и слушатель, и только от тебя самого зависит, насколько рассказанное становится правдой. Дело было не в этом. Просто она искренне не представляла, как теперь жить с обретенными знаниями. Не то чтобы – к чему они ей; рано или поздно всякому знанию находится применение. Но как смотреть директору теперь в глаза при встрече, как писать сочинения, как оставаться самой собой и не сойти с ума. Он мог бы прожить совсем другую жизнь и, наверное, сумел бы стать счастливым. Но он выбрал Корпус, вот эти башни, вот эти стены – и всех их, бестолковых, слепых в подростковом эгоизме, безжалостных и наивных, тех, которых едва знал и тех, о ком до начала учебного года и понятия не имел. Чувство вины – не то, что украшает жизнь, вот правда. Не зная, что сказать, Сауле принялась отряхивать от крошек школьный фартук, и тут случайно взглянула на Лизу. Странное выражение лежало на ее лице. Легкого превосходства от того, что ей известны такие подробности – и удовольствия. Как у кошки, которая уже поймала мышь, хотя мышь об этом и не догадывается. -- Что? -- Н-ничего. -- Нет, ты так смотришь на меня, как будто я у тебя что-то украла. Так ты скажи, не трусь. -- Ничего я и не трушу. -- Врешь. -- Очень надо. Просто ты рассказываешь о нем… как будто он твоя собственность. Как будто ты уже сто раз вышла за него замуж! – выпалила Сауле и ужаснулась сама себе. -- Еще нет, -- Лиза сладко улыбнулась. – Но выйду, можешь быть спокойна. -- Между прочим, у него есть жена. -- Ой, поду-умаешь! – презрительно пропела Лиза. – Жена! Как будто это хоть когда-то имело значение. И потом, что это ты так всполошилась? Можно подумать, ты сама… Уж это было перенести невозможно. И Сауле, не очень хорошо понимая, что делает, с размаху засветила крепким кулачком нахалке в нос. Лиза странно хрюкнула, а потом, не долго думая, вцепилась недавней подруге в косы.
-- Девы, вы ополоумели тут или что?! Распахнулась дверь подсобки. Утратив равновесие, полетели на пол неровно составленные швабры, с жестяным грохотом обрушилось ведро, и вслед за этим под потолком вспыхнул безжалостный яркий свет. Воспитанница пятой ступени Матильда Донцова стояла в дверях, уперев руки в косяки, и с презрительным изумлением озирала картину битвы. Две всклокоченных девицы сидели на полу в разных углах каморки, лица их были расцарапаны и красны, носы разбиты, кружевные воротнички и манжеты изодраны в клочья. -- Так, ты встала – и марш отсюда, и моли бога, чтобы я никому не рассказала о твоих подвигах. А ты пойдешь со мной, -- обратилась она к Сауле. -- Вставай, подбирай свое барахло, и хватит носом хлюпать. В умывальне Матильда заставила ее умыться как следует, переплести косы и мокрой щеткой отчистить платье, фартук и туфли. При этом помогать Сауле мазель Донцова не спешила, -- напротив, она уселась на подоконнике и только подавала указания. От ледяной воды немели пальцы, болела голова и почему-то ужасно тошнило. Но слез не было – Сауле даже удивилась сама себе. Казалось, под веки кто-то сыпанул песку, сухого и горячего, и все лицо пылало. В иную минуту Сауле решила бы, что от стыда, но теперь никакого стыда она не испытывала. -- Кошмар, конечно, но сойдет, -- наконец оценила плоды ее стараний Матильда и вынула из потайного кармана школьного платья маленький бархатный мешочек. Внутри оказались маникюрные ножницы и нитки с иголками. -- Садись рядом, будем зашивать твое рванье, -- велела Матильда и похлопала по подоконнику рядом с собой. Сауле с трудом взгромоздилась и только вздохнула. Трудно, почти невозможно изображать гордую невозмутимость, когда твои ноги болтаются над полом, открывая чужим взглядам потертые туфли и разорванные на коленях чулки. – Расскажешь мне заодно, за что ты ее поколотила. Вряд ли за то, что вы не сошлись во взглядах на блаженного Августина. Сауле искоса поглядела на девицу Донцову – и благоразумно промолчала. И подумала, что скорее откусит язык, чем расскажет правду. Потому что даже себе самой было невыносимо признаться в истинной причине этой стычки.